Загрузка...

Совместимость по знаку Зодиака

Тихомиров Лев Александрович. Начала и концы. Либералы и террористы (окончание)

 

14

С этого времени революционный слой начинает приобретать собственные контуры, замыкается мало-помалу в “партию”, создает свою особенную литературу, программы, фракции, появляется временами довольно сильное влияние эмиграции. Вообще, он отчленяется от остального “интеллигентного” слоя. Либералы иногда даже вступают с революционерами в полемику, революционеры, со своей стороны, ругательски ругают либералов. Несмотря на все это, если революционеры делаются за это время полными отщепенцами от исторической России, то я никак не могу их признать отщепенцами от европеизированной части образованного общества. Я положительнейшим образом утверждаю, что нет ни одного революционного течения (за исключением терроризма), которое бы не имело своих корней или отражения в легальной литературе, по большей части с необходимыми смягчениями, иногда и без них. Идеи анархизма не формуловались в сжатую систему, но они разлиты были повсюду, без Бакунина. Наши русские идеи о свободе личности или о вольностях общественных с самого начала были чисто анархическими. Ни в одной литературе на свете, полагаю, их нет больше, чем у нас. Учение Лаврова, во-первых, все изложено путем легальной русской прессы; во-вторых, развивалось многими публицистами настолько, что я даже не уверен без справок, кому нужно дать хронологически первенство, — кажется, впрочем, все-таки Лаврову. О позднейших временах нечего и говорить, эти идеи даже в стихи перекладывались “знаменитым” Надсоном. Якобинство Ткачева тоже не было новостью. Идеи социального демократизма были проводимы в легальной литературе гораздо раньше, нежели в нелегальной. Демократизм европейский, народничество русское — все это находит совершенно одинаковое место в пропаганде “мирной” и “бунтовской”. Терроризм стоит одиноко. Но это не доктрина, а тактика. И если мы зададимся вопросом, как могла появиться такая тактика, какие для этого требовались нравственные понятия и какие оценки русской действительности, то, конечно, не придадим значения его кажущейся изолированности. Впрочем, присутствие в общественном сознании, а стало быть, и в легальной литературе всех основ революционных доктрин совершенно естественно и неизбежно, потому что все они вытекают из общего миросозерцания европеизированной части образованного слоя. Мысль не может не работать, и если она даже отвращается от последнего вывода или не допускается до него цензурой, то все же останавливается очень близко от него. Человеку похрабрее или более последовательному остается затем лишь договорить несколько слов — и вот он из “мирного” деятеля превращается в революционера, из “человека общества” — во “врага общества”.

И напрасно бы старалась чисто либеральная пропаганда удержать такого человека “в границах”. Она сама ему дает посылки, сама доказывает их справедливость и когда затем останавливается пред выводом — ученик ее покинет с недоумением или презрением. Этого презрения либерал не всегда заслуживает. Очень часто он останавливается перед выводом не по малодушию, не по нелогичности, а потому, что в нем начинает кричать здравый смысл. Но здравого смысла — который есть или инстинкт, или результат мелкого личного опыта — не передашь другому, особенно молодому. А идеи передаются.

Вина такого человека, обладающего, за неимением лучшего, хоть здравым смыслом, состоит в том, что он не решается опереться на указания здравого смысла и при помощи его проверить самые теоретические представления свои. Только тогда, переродившись в самых идеях своих, он мог бы успешно спорить с революционерами — не о выводах, которые делаются революционерами совершенно верно, а об основах, в которых они ошибаются.

 

15

Революционная мысль, революционное настроение, назрев до последней степени напряжения, прорвались наконец движением, которого судорожные подергивания захватили целые пятнадцать лет. Это движение представляет два больших фазиса: сначала оно бросается “в народ” с целью... правду сказать, с тысячью целей, но в конце концов они все сводились к возбуждению народной революции; во втором фазисе революционеры, оставляя народ, пытаются низвергнуть правительство силами интеллигенции; по окончании этих порывов движение, уже обессиленное, лишенное страсти и веры, вырождается, с одной стороны, в какой-то уродливый конституционализм, с другой — в чистый, скучнейший и, вероятно, бесплоднейший социал-демократизм.

Если мы вспомним, что в каждый из этих отдельных фазисов существовало по несколько различных планов действия — различные фракции пропагандистов, анархисты-бунтари, попытки самозванщины, попытки действия через сектантов, попытки возбуждения конституционной агитации, попытки заговоров, попытки “вынуждения уступок”, попытки “аграрного террора” и т. п., — то нельзя не согласиться, что для пятнадцати лет это — страшная толчея, это — горячечное метание из стороны в сторону, к самым даже противоположным целям, это, как я говорил, — искание, искание связи своего революционного миросозерцания с жизнью, искание очевидно не удающееся, постоянно наталкивающееся на невозможности и абсурды, стукающееся лбом об одну стену, бросающееся в другую сторону и, натыкаясь снова на какую-нибудь скалу, бросающееся опять и опять куда-нибудь, где еще не видно препятствий.

Все перепробовали в пределах своего материалистического миросозерцания с его обожанием человечества и социальных форм, с вытекающим отсюда самодержавием народа, социализмом и отрицанием исторической необходимости.

Я, конечно, знаю, что социализм, так называемый научный, на котором строится социал-демократия, совершенно признает историческую необходимость и совершенно лишен религиозного характера. Но у нас "социал-демократизм был всегда ничтожно слаб. По моему мнению, он и в Европе при первых успехах своих стушуется пред анархизмом. Социал-демократизм — такой же компромисс, как и буржуазный либерализм. Поэтому и у нас научный социализм наиболее распространен в слоях политически чисто либеральных, а наши социал-демократы — единственные революционеры, искренне готовые помогать конституционалистам без задней мысли перехватить у них власть. Обе стороны одинаково думают только о желудке и размежевались полюбовно: одним ближайшее настоящее, другим — будущее. И обе ошибутся в расчете, потому что на самом деле у человека не один желудок, а есть также душа, которая не может не заговорить. – прим.

 

16

Движение в народе по своей хаотичности, по детской наивности, по невообразимому непониманию действительного положения дела, по множеству отдельных маскарадных глупостей может, конечно, заставить пожимать плечами: настоящая поездка Дон Кихота. И именно это сравнение приходило мне в голову, когда я, сидя в тюрьме, размышлял о нашей “пропаганде”:

Славный рыцарь из Ламанчи, 
Мы с тобой по духу братья, 
И твое смешное имя 
На себя готов принять я...

И, однако, вспоминая все то шальное время теперь, совершенно уже со стороны, я не могу не видеть, что в конце концов молодежь была виновата по преимуществу лишь в чрезмерном доверии к россказням передовой литературы. Дон Кихот сумасшествовал за свой собственный счет, мы же — по “доверенности”. Если бы народ был действительно тем, чем его пред нами изображали, движение было бы далеко не смешным.

В самом деле, что мы знали об участии массы народа в устроении именно этого, настоящего, “существующего строя”, столь нам ненавистного? Народ нам всегда изображался только жертвой его, но никак не устроителем и не поддержателем. Кто нам расписывал всякую “понизовую вольницу”, бежавшую от “московского гнета”, разных Стенек Разиных и Пугачевых, “тенденциозных разбойников” и т. п.? Кто писал:

И хотя каждый год по церквам на Руси 
Человека того проклинают, 
Но приволжский народ о нем песни поет 
И с почетом его вспоминает...

и тому подобные глупости и выдумки? Пусть читатели перелистают хоть “Положение рабочего класса в России”, ведь это действительно невозможное, невыносимое положение. Если даже народ, “задавленный грубою силой” и т. п., потерял мужество, чтобы “стряхнуть притеснителей”, если он только несет лямку, как “унылый, сумрачный бурлак”, и “на великой русской реке” только “стон раздается”, “где народ — там и стон”, — то действительно ли легкомысленно предположить, что столь притесненный, страдающий народ легко взбунтовать?

Могли ли мы предположить, что наши знатоки народного быта, учители, болтали о том, о чем сами не имеют понятия, что наши вдохновенные певцы народных слез просто перескакивали “к перу от карт и к картам от пера”, только что подмахнувшего какое-нибудь

Пробудись! Есть еще наслаждение:
Вороти их! в тебе их спасение! 
Но счастливые глухи к добру...

Мы не имели понятия о народе, о его стонах и радостях, о его действительных бунтах, о его воззрениях на свободу и неволю. Сидит, бывало, какая-нибудь хорошенькая барышня в золотом пенсне, в модном платье, которого еще не успела переменить на якобы крестьянские лохмотья, и тоненьким голоском распевает: Свобода, свободушка, воля вольная!

Что ж ты к нам, лебедушка, нейдешь, не летишь?..

И так искренне выводит, так глупо, с таким убеждением, что это песня, “найденная” у какого-то “крестьянина” “при обыске”... Бедные-бедные “желторотые”! Нелегко им пришлось расплачиваться за разбитые горшки. А впрочем, они возбуждают грустное чувство только пока молоды, пока из них еще могло бы что-нибудь выйти, пока они являются жертвой старших. Прошли десятки лет, мозги застыли окончательно, искренность превратилась в китайскую неподвижность, чувство очерствело в сектантской непримиримости, глаза закрылись на все, и изуродованное поколение, в свою очередь, стало уродовать Других. Тут уж не до жалости, которой гораздо более достойны их новые, молодые жертвы.

 

17

Молодое поколение 70-х годов очень мало нравственно ответственно за движение в народ. Это движение было совершенно подсказано внушенными ему понятиями о социальном строе России, об исторической роли и современном положении народа. Но с этого первого опыта оно уже лично виновато. Сколь ни коротки были эти экскурсии, сколь ни маловажна практика кружковой деятельности, они могли дать много поучения для каждого, в ком сохранилась хоть искра свободного сознания и воли. А эта искра есть у каждого человека. Мы не могли не видеть многого и действительно видели. Мы отлично знали, что в народе можно кого угодно бранить и порицать, но почти невозможно заикнуться о Государе. О Государе можно было говорить только уже с самыми “подготовленными”. Это знал каждый пропагандист после самого недолгого опыта. Мы все знали, что единственная успешная попытка народной организации была сделана Стефановичем и товарищами, которые действовали якобы от Высочайшего имени, прямо его приказом, и даже приводили народ его именем к присяге. Малейшее честное размышление о таких фактах могло бы нам показать истинный характер русского государственного строя. Мы на каждом шагу видели православную философию в народе и при малейшем честном размышлении могли бы понять из этого не только, что такое народ, но и что такое Церковь, умевшая его так воспитать. Мы отлично видели понятия народа о собственности, о власти, о семейном начале. Мы могли и должны были, на основании наблюдаемого, подвергнуть пересмотру свои идеи — и не хотели этого. Многие из нас, долго прожившие в народе, совершенно начинали перерождаться, и, замечая это, мы стали говорить, что пребывание в народе “обуржуазивает”, “дереволюционизирует”, и стали даже этому пребыванию противодействовать. Мы из собственной нашей кружковой практики не только могли видеть, но и видели, что такое значат выборы, коллективные обсуждения и т. п. У тех, кто был поумнее, скоро составилось вполне ясное убеждение, что умных людей не выбирают, что кагальное обсуждение только запутывает вопросы. Мы знали, что большинство глупее меньшинства, и в собственной кружковой практике действовали сообразно с этим. А для России, для организма в миллион раз более сложного, продолжали требовать верховенства народа, всенародных голосований и т. п.

Вообще, мы могли бы многому научиться — и не научились ничему. Одно было ясно: что оставаться около народа значит биться как рыба об лед. Другое — ясно чувствуемое — было ожесточение за преследования, за то, что не давали вести пропаганду, подготовлять народные восстания (между прочим — путем самозванщины), что за это сажали в тюрьму, ссылали на каторгу. Третье, в чем мы были вполне уверены, — это что мы авангард неизбежного общего движения, революции, и что поэтому мы — сила, огромная сила, не по данному наличному составу, очевидно ничтожному, но по своему, так сказать, положению. Не сами по себе сильны, а как представители неизбежно грядущей революции.

 

18

Эта вера в революцию была у нас создана опять же отнюдь не какими-нибудь заговорщиками, эмигрантами и профессиональными революционерами. Это старинная “западническая” идея, пришедшая из Франции и вполне логично укоренившаяся в нашем образованном классе. Что мир развивается революциями — это было в эпоху моего воспитания аксиомой, это был закон. Нравится он кому-нибудь или нет, она придет в Россию, уже хотя бы по одному тому, что ее еще не было; очевидно, что она должна прийти скоро. Чем больше времени прошло без революции, тем, стало быть, меньше осталось ждать. Очень ясно! Само собой, при известном миросозерцании люди ждали “пришествия” с радостью.

...Дело прочно, 
Когда под ним струится кровь, —

как выразился Некрасов. Но революция считалась неизбежной даже теми, кто вовсе ее не хотел. “Эх, молодые люди, — увещевал одного арестованного полицейский офицер, — и из чего вы хлопочете? Ну, поставят вам памятник через пятьдесят лет: да вы-то где будете в эти времена? Давно сгинете где-нибудь”. И нынче у стариков, у людей того времени, это убеждение замечательно прочно. Один весьма известный писатель, довольно определенный националист и вовсе не либерал, еще недавно говорил мне: “Я очень рад, что Россия уже пережила революцию, так как я всегда утверждал, что она ее переживает, теперь мы можем рассчитывать на спокойное развитие”. Этому человеку нужно убедить себя, что “закон” исполнился. Иначе он не будет спокоен!
Я уже заметил выше, что известное миросозерцание, приводя к полному противоречию с действительной жизнью, порождает революцию. Но мир тут ни при чем. Он вообще развивается не революциями. Ни при чем и Россия, вообще взятая. Что касается “передовых”, то их “революций” никогда не переживешь до тех пор, пока не изменится их общая философия.
Вера в пришествие революции в 70-х годах дошла до крайней степени, особенно, конечно, у революционеров, которым было весьма утешительно думать, что они действуют не впустую. Нечаев назначал даже сроки для революции. Один из них был год прекращения временнообязанных отношений к помещикам. Помню, когда я сидел в тюрьме, мой сосед, разговаривая со мной (Стуком, конечно. Каждая буква означается известной краткой комбинацией ударов – прим.), заметил:

“Мы так хорошо узнали друг друга, а в лицо не знаем. Но увидимся...”

“Когда же?”

“Когда на воле будем”.

“Дожидайся!”

“Отчего же? Года за три не помрем, а в три года если не освободит суд, так освободит революция”.

Это говорилось совершенно серьезно.

Как бы ни была слепа внутренняя, теоретическая вера, нужно же иметь, однако, какие-нибудь внешние признаки. Почему революция именно так близка? Без сомнения, признаки нужны. Без сомнения также, собственно в народе мы их видели в высшей степени мало, так что для своего утешения должны были ставить в счет самые пустячные явления, самые ничтожные столкновения рабочих с хозяевами, крестьян с местной полицией, каждую жалобу мужика на то, что “тяжело стало”, все, что всегда было, есть и будет и что ровно ничего не доказывает, кроме вечного столкновения человеческих интересов и бесконечности человеческого стремления к лучшему, более удобному. В подвижном, полном жизненного трепета социальном равновесии мы, по своему узкому миросозерцанию, не хотели видеть именно результатов, то есть равновесия, а отмечали только трепетание слагающих его отдельных сил. Видя же ясно, что все-таки революции нет, мы порешили с народом на том, что он задавлен, боится, не решается бунтовать. Это заключение с грехом пополам заполняло надлежащую графу революционной ведомости. Но настоящие, вполне уже, казалось, убедительные признаки наступающей революции мы видели в “сознательной части народа”, в обществе, в интеллигенции.

 

19

Начинать революцию с этой стороны, в союзе с “обществом”, собственно говоря, было нежелательно, неприятно. Но если нельзя иначе, если революция должна начаться с этого конца — что ж делать? Можно и на этом помириться, так как с ниспровержением “абсолютного” правительства с “народа” будет снят “подавляющий его гнет” и народ, только из боязни сидящий смирно, тоже выйдет на революционный путь.

Начинать “с обществом” нам было нежелательно, даже стыдно, это казалось изменой. Действительно, мы были, во всяком случае, не либералы. Мы были последовательные и искренние носители нашего общего с либералами миросозерцания, а потому мы были крайними демократами, сторонниками не словесного, а действительного народного всевластия, политического и экономического. Все должно принадлежать массе. Либералы этого, натурально, не желали. Следовательно, помогая им получить власть, конституцию, мы, так сказать, предавали бы им народ, народное дело. Поэтому мы сначала были даже безусловно против конституции. Мы хотели непременно переворота экономического. Нужно было иметь истинно анархическую голову, чтобы вмещать эту неопределенность тогдашнего “экономического переворота”, но, во всяком случае, хлопотали именно о нем.

Итак, конституции не желали, боялись, а между тем все свои неудачи “в народе” объясняли тем, что “правительство не дает свободы действия”. Из этого возникла мысль, которую трудно даже назвать мыслью по ее нелепости, но которая, однако, первая положила начало террору.

У меня нет под руками “Земли и воли”, подпольного листка, в котором излагалась эта премудрость, но в сущности своей мысль эта такова: “Конституции и вообще свободы мы не требуем, она нас не касается, у нас есть свое дело — социалистическое. Но мы требуем, чтобы нам не мешали действовать, и если нам будут мешать, то мы будем убивать людей администрации и правительства”. Другими словами: пусть, если угодно, существует цензура, лишь бы нам не мешали издавать подпольные листки и прокламации; пусть существует административная высылка, лишь бы не высылали революционеров; пусть полиция пресекает какие угодно преступления, но только не подготовления восстания...

Это, очевидно, было слишком глупо для того, чтобы какие бы то ни было люди могли долго удержаться на подобной позиции. И хотя такие вещи от времени до времени продолжали высказываться, масса революционного слоя очень быстро стала на путь общего требования политических вольностей. Заговорили о “ниспровержении правительства”, “революционном захвате власти”, “созыве учредительного собрания” и т. п. В собственном сознании революционеры до известной степени примыкали тут к либералам, хотя оставались радикальнее их, шли дальше и во всяком случае желали, чтобы власть досталась не либералам, а народным массам или, “что одно и то же”, “его революционным представителям”, то есть им самим.

Мысль вынырнула из чистой нелепости и поплыла по привычной ей фантастичности. Но, к несчастью, новая область фантастичности была такова, что создавала уже не комические положения, а трагические и приводила к преступлению за преступлением.

 

20

Оставим пока в стороне вопрос нравственный. Но с точки зрения собственно расчета — что представляют в это время революционеры? Говорил ли в них чисто бред безумного, утратившего всякое сознание действительности? Если бы я писал для революционеров, я бы по преимуществу обратил их внимание на эту сторону дела. Но для России в широком смысле гораздо важнее не забывать объективных обстоятельств, производивших иллюзию в умах, способных ей поддаваться.
Итак, я скорее спрошу: в настроении и поведении известных слоев общества было ли что-нибудь, способное дать революционерам повод думать о революционном движении в обществе? Было ли что-нибудь, позволившее покойному М. Н. Каткову, хотя бы в порыве возбуждения, воскликнуть, что “мы уже находимся в революции”, а профессору Н. А. Любимову писать свои предупредительные статьи “Против течения”?

Вопрос этот, к сожалению, слишком ясен. Я говорю не об идеях этих слоев, где уже и вопроса не может быть, но о самом поведении.

В этих слоях общества существовала, во-первых, полная уверенность в необходимости конституции, в том, что реформы покойного Государя Императора имеют логическим завершением именно ограничение самодержавия конституцией. К этой именно цели и концу подгонялись передовыми самые реформы, насколько это было им доступно. Большинство таких людей, без сомнения, не только не желали достигнуть цели путем прямого насилия, но имели, как я говорил, достаточно здравого смысла, чтобы понимать невозможность насилия. Но не менее несомненно, что они находились в состоянии раздражения и недовольства по случаю продолжительного “неувенчания” здания и склонны были радоваться всему, что может “подогнать” правительство обратиться к “содействию общества”.

Все это, пожалуй, хуже революции, но не есть еще революция. Но вот появляется в молодежи революционное движение. Как же относятся к нему либералы? Само собою, они не могли одобрить “хождения в народ”, но неодобрение было далеко не резко, не убедительно. Во-первых, анархическая подкладка мышления у нас так сильна, что находилось немало “людей общества”, которые даже и такому странному движению прямо помогали. Нельзя же в самом деле считать людьми “вне общества” Коваликов и Войноральских, избираемых в мировые судьи? В процессе 193-х были запутаны даже лица судебного ведомства, офицеры, землевладельцы. Допустим, что все это было в умеренном количестве, — но зато ведь и движение было уж очень невероятное. Допустим, что “неодобрение” также выражалось обществом, — но что это за неодобрение! Молодежь упрекали в “благородном, великодушном и т. п. увлечении". Велик упрек! Когда у нас с 1874 года потянулся ряд политических процессов, молодежь видела себе со стороны передового общества только сочувствие. Оно было основано по преимуществу на чувстве гуманности, однако же нельзя было не видеть, что такой гуманности те же люди нисколько не проявляют относительно других, неполитических преступников. Настоящая гуманность, никого не вводящая в заблуждение, проявляется очень редко. Было двое-трое человек, которые, оказывая по христианству помощь страдающему человеку (каким был, натурально, и политический арестант), высказывали, однако, им свое неодобрение, старались переубедить их, доказать им, что они не правы. Это была настоящая гуманность, не помощь своему, а помощь врагу, и притом стремление не просто успокоить человека, доставить ему больше комфорта, а спасти его, помочь ему не только материально, но и духовно. Но такие люди составляли редкое исключение. Помощь заключенным по большей части была преклонением пред ними, относилась к ним как к мученикам и духовно окончательно губила их. Иногда со стороны передового общества “политические” видели даже явное, несомненное сочувствие самим идеям своим. Речь С. Бардиной на суде в этом обществе произвела истинный фурор. Знаменитый Тургенев “с благоговением” целовал карточку “мученицы”. Если заключенные, осужденные и т. п. слышали упреки себе, делаемые, впрочем, со всевозможными расшаркиваниями, то исключительно с той точки зрения, что они бесплодно растрачивают свои силы, которые бы нужно было применить к получению политических вольностей. Вообще, поведение передового общества было таково, что единственное заключение, какое из него можно было вывести, — это то, что общество только не решается верить в столь радостное событие, как пришествие революции, но весьма ее желает. Стало быть, нужно было лишь подогреть, расшевелить его — и дело пойдет. Дело, казалось, должно было пойти, потому что по взглядам, почерпнутым из миросозерцания самого же “общества”, правительственный строй представлялся как бы висящим в воздухе, безо всяких прочных оснований.

Сочувствие “общества” революции, освобожденной от чрезмерного “мужичества” и социализма и направленной на цели преимущественно политические, казалось революционерам, со времени эпохи процессов, несомненным. Революционеры не сомневались, что будут приняты с распростертыми объятиями, и только сами стеснялись “изменить народу”. Однако же в народе ясно революции не предвиделось, а между тем ждать дольше было психологически невозможно для людей, так страстно настроенных, так безусловно верующих в свою революцию.

 

21

О терроре много говорилось, и сами революционеры подыскивали ему много различных оснований, якобы целей. По моему мнению, этот “единоличный бунт” вытекал, в глубине своего психологического основания, вовсе не из какого-нибудь расчета и не для каких-нибудь целей. Террористы сами не понимали себя и в этом отношении не захотели бы понять. Положение было таково. Люди чуть не с пеленок всеми помыслами, всеми страстями были выработаны для революции. А между тем никакой революции нигде не происходит, не на чем бунтовать, не с кем, никто не хочет. Некоторое время можно было ждать, пропагандировать, агитировать, призывать, но наконец все-таки никто не желает восставать. Что делать? Ждать? Смириться? Но это значило бы сознаться пред собой в ложности своих взглядов, сознаться, что существующий строй имеет весьма глубокие корни, а революция — никаких или очень мало. Допустив это, пришлось бы далее признать одно из двух: или что люди очень глупы, или что революционные идеалы сомнительны. Допуская любое из этих положений, пришлось бы далее, шаг за шагом, вопрос за вопросом, разбить всю свою революционную веру. Помню одного неофита, уже давно не мальчика, который все приставал к революционерам: “Дайте мне настоящее дело, или я сделаюсь шпионом”. Я тогда не понимал такой странной дилеммы. Но действительно, при таком абсолютном обожании революции отсутствие революционного дела было ужасно. Ведь теория непременно его предсказывала; если бы революционные теории и оценки были верны, то дела, фактически революции, не могло не быть. Стало быть, если ее нет, если ее никак даже невозможно придумать, то это доказывает, что теория — вздор и ложь; но если она ложь, то ложь, несомненно, преступная, такая преступная, что ее должно искоренять всеми способами. И вот — “дайте дела, или пойду в шпионы”. Помнится, ему дали дело, во всяком случае, он был куда-то сослан.

Без революции человечеству 70-х годов грозило полное крушение всего миросозерцания. Он этого не мог допустить, ум был слишком непривычен к работе и, главное, другой веры не мог себе найти. Оставалось одно: единоличный бунт. Если бы революционного материала было в России чуть-чуть побольше, он бы попытал баррикады или переворотный заговор. Но это оказывалось невозможным. Не выходило ничего. Оставалось действовать в одиночку, с группой товарищей, а стало быть — против лиц же, тайком, из-за угла... Под эту разбойничью практику, разумеется, подыскивались цели самые разнообразные: месть, дезорганизация, охрана пропаганды и т. п. В основной подкладке это просто был единственный способ начать революцию, то есть показать себе, будто бы она действительно начинается, будто бы собственные толки о ней — не пустые фразы.

 

22

Такой страшный шаг назревал долго, он не мог бы состояться, если бы революционеры не успели одурманить окончательно своего разума и своей совести, и даже после этого он не мог бы состояться в широких размерах, если бы легкомысленное и истинно преступное поведение некоторой части общества не поддержало иллюзии в наркотизированном мозгу террористов. Но все эти условия осуществлялись одно за другим, как будто нарочно подготовляемые.

Хороши были наши “все науки”, проходимые по программе Лаврова в кружках самообразования, хорошо было наше “чтение” книжек, как две капли сходных между собою! Но даже и это донельзя умеренное обременение своей головы было отброшено во время “движения в народ”. Началось отрицание наук, и новая формация “передовой интеллигенции” умудрилась дойти до замечательного невежества. Революционеры первого периода прозвали новых людей “троглодитами”. Как новые Омары, “троглодиты” могли бы сказать: “Или в науках подтверждают революцию, и тогда они излишни, или ей противоречат, и тогда они вредны”. Отрицание чтения, образования, книжек имело, однако, свою внутреннюю логику. Что действительно могла дать революционерам “наука”, им доступная, то есть писания разных либералов? В основах — ничего. В частностях же могла только охлаждать, вселяя все-таки сомнения. Из-за чего же было тратить время, необходимое “для дела”? Любви к чистому знанию не было, да такое знание и не могло ее в себе выработать. Практического же, “полезного” тоже ничего не представлялось. Образование, чтение поэтому чрезвычайно забрасывались в слоях молодежи, на которых отражалось влияние революционеров того времени, и результаты получались иногда очень резкие. Я могу вспомнить чрезвычайно талантливых мальчиков первых курсов, которые в два-три года замечательно тупели с погружением своего ума в это самодовольное бедствие. Действительно, какая бы ни была наука, хотя бы самая патентованная либеральная, она все же давала некоторое упражнение, от которого теперь совершенно отрешались. Революционная вера заковывалась в непроницаемую броню отвычки рассуждать и ничегонезнания. Без этого ей трудно было бы уцелеть, пережить вопиющий опровергающий крик фактов и дойти до своего “террора”, даже не замечая, что он составляет ей логический смертный приговор. Заклепав наглухо все пружины понимания, можно было теперь встретить помеху только в привычках нравственного чувства.

Любопытно, однако, как все устраивалось само собой, но с такой систематичностью, как будто кто нарочно подстраивал и вел к роковому концу. Еще с 1876 года, когда не было никаких политических убийств (хотя и были уже к ним подстрекательства), в революционных кружках с чрезвычайной силой возникает по-видимому странный спор о том, оправдывает ли цель средства? Посторонний слушатель подумал бы, что эти люди замышляют преступление и расчищают для него путь в своей совести. Революция полубессознательно наткнулась на такие препятствия, которых чистыми средствами не могла одолеть; она искала других средств, которых нечистоту сознавала, потому что сама искала им оправдания. Вопрос дебатировался чрезвычайно страстно. Сильнейший кружок 1877-1878 годов “Земля и воля” признал правило: “Цель оправдывает средства” — основным принципом, внес его в свою программу, и с тех пор в кружок никто не был допускаем без торжественного исповедания этого иезуитского принципа.

Действительно, со своей точки зрения революционеры и не могли его не принять. Нравственные понятия совершенно связывали им руки. А между тем почему же нельзя убить, ограбить, обмануть? Почему нельзя насильно навязать народу ту или иную судьбу? Конечно, утилитарная нравственность, единственная, которую могли признавать они, говорила, что убийство, нарушение чужого права, обман и т. п. — недозволительны, потому что они вредны для общества. Как общее правило, это было ясно. Но в отношении революционеров, спасителей общества, передовой его части, носителей разума человечества? Ведь они осуществляли революцию, то есть величайшее благо, а величайшее благо, величайшая степень пользы выражает в себе и величайшую степень нравственности. Стало быть, если для такой цели потребуется кого-нибудь убить — это полезно, то есть и нравственно, дозволительно или даже обязательно. Но, может быть, расчет окажется ошибочным, может быть, убийство или грабеж окажутся неполезными, нецелесообразными? Это уже другой вопрос, и, во всяком случае, революционерам приходится тут полагаться только на свое соображение, потому что они впереди всех, они понимают лучше всех и некому им делать указаний. Если они признают что-либо полезным, то, по наибольшей степени вероятности, это действительно полезно. Если же слушаться указаний общества или народа, то наделаешь гораздо больше ошибок.

 

23

В то время когда в революционной среде различными путями назревали идеи террора, “передовое” общество принимало все более оппозиционное положение. Привыкши пользоваться всеми неприятностями в делах как средством критики, имеющей концом намек на “увенчание здания” и необходимость “содействия”, это общество так же отнеслось и к многочисленным политическим процессам. Это было тем легче, что процессы велись публично, шумно, словно их нарочно старались раскричать. Ласки подсудимым, порицания правительству и администрации, “губящим молодежь”, — все это шло crescendo. На беду, тогда все согласно складывалось к одному концу; в злополучном процессе 193-х дело было действительно чрезвычайно раздуто следствием. По существу, фактическая (а не нравственная) виновность большинства привлеченных была так ничтожна, что не стоила даже судебного разбирательства, а требовала чисто административных взысканий. Точно так же подсудимые (сначала их было привлечено около шестисот, кажется, человек) ничуть не составляли одного тайного общества, как усиливалось доказать следствие. Эта коренная ошибка следствия привела к тому, что дело затянулось до невозможности. Подсудимые сидели по четыре года в одиночном заключении. Это было и жестоко, и несправедливо, не могло не возбуждать действительного чувства и тем более уж служило превосходным предлогом для либерального крика. Под влиянием всего этого (не знаю, что делалось в высших сферах) администрация низшая, с которой приходилось сталкиваться, замечательно размякла, держала себя совершенно как виноватая. В доме предварительного заключения (в Петербурге), где скапливалось человек по триста политических подсудимых, установились совершенно невероятные порядки, которые завершились злополучным столкновением бывшего градоначальника Ф. Ф. Трепова с “политическим” — лишенным всех прав Боголюбовым. Генерал Трепов, которого вид “одиночного заключения” политических владык тюрьм должен был довести до истинной ярости (и человек, сколько-нибудь помнящий дисциплину, поймет это чувство), придрался за пустяки к Боголюбову и приказал его высечь. Оправдывать кого-нибудь в этой истории я не стану, да и лишнее. Дело само за себя говорит. Происходило оно чуть не накануне выпуска на суд двухсотенной толпы доведенных до бешенства подсудимых. Процесс вышел таким, каким должен был выйти, то есть самой скандальной политической демонстрацией, которую слабость суда не умела прекратить, даже когда она началась. “Передовая” публика приветствовала “героев”, и затем 150 подсудимых [были] триумфально выпущены на улицы Петербурга.

У подъезда тюрьмы они встречали кареты сердобольных сочувствующих, которые предлагали гостеприимство первым встречным “политическим”. Много дверей “в обществе” открывалось пред магическим словом “освобожденный”. Полиция держала себя пред ними с самой предупредительной любезностью. А впрочем, это был вообще момент такой “вежливости” полиции, как будто она поголовно собиралась в отставку.

Решительно во всем Петербурге одни дворники держали себя непримиримыми реакционерами! Одни они не хотели понять “смысл событий”. Но остальные — если они имели целью окончательно сбить с толку революционеров, окончательно убедить их в мысли об их передовом представительстве общего движения, — они не могли действовать более удачно.

На другой же день по освобождении последней серии подсудимых Вера Засулич выстрелила в генерала Трепова. Через несколько времени в Ростове убит какой-то полицейский агент, в Одессе оказано вооруженное сопротивление полиции — целое сражение. В Петербурге некому было и оказывать сопротивления. Сходки происходили свободно. Начались уличные демонстрации. В больнице Св. Николая умер “политический” Подлевский (католик). Целая толпа молодежи хотела устроить ему торжественные похороны не потому, чтобы Подлевский был чем-нибудь заметен. Даже я тогда в первый раз услыхал его имя. Но это был предлог для демонстрации. Администрация приказала похоронить покойного без шума, но толпа ворвалась в больницу, отбила гроб и триумфально понесла. Полицейские дали свистки, со всех сторон сбежались городовые и дворники. Барышни-курсистки, несшие крышку, первые открыли сражение, мужчины бросились им на выручку. Минуты две шла кулачная битва. Но из толпы люди посолиднее заметили приставу: “Помните, господин пристав: на вас ляжет ответственность за кровопролитие”. И господин пристав приказал городовым отступить. Толпа пронесла гроб по всему городу до католического кладбища... В таких маленьких приключениях, в сходках, в толках о программах действия время прошло до процесса Веры Засулич.

Ее оправдали при всеобщих рукоплесканиях, генерал Трепов осужден “общественным мнением”. “Общественное мнение” признало за революционерами право убивать. Цель оправдывает средства, и цель намечена верно. Яснее невозможно было выразиться. Впрочем, насильственное освобождение Засулич от предполагаемого ареста, газетные статьи, наконец, всеобщее укрывательство “героини” могли бы договорить даже и то, что осталось бы неясным в оправдании.
В этот момент Петербург, конечно, должен был и самому Ф. Ф. Трепову напомнить знакомые картины Варшавы накануне восстания.

“Ну, доложу вам, — говорил, потирая руки, “один из умнейших революционеров” того времени, глубочайшим образом презиравший “либералов”, — доложу вам решительно —

У нашего господина 
Разыгралася скотина:
И коровы, и быки, 
И дворовы мужики...” —

и он углублялся в сочинение прокламаций и пригласительных билетов на предстоящую панихиду по “убитому” при освобождении Засулич Сидорацкому.

Кто его убил? Не знаю, кажется, сам застрелился. С какой целью? Господь его ведает. Может быть, действительно, как говорили, для того, чтобы толпа обвинила в этом жандармов, как и случилось. Тогда ни один серьезный революционер и не верил в эту сказку, но для демонстрации случай был совершенно прекрасный. Панихида была назначена за несколько дней. По всему городу разосланы (и в полицию посылались) печатные пригласительные билеты. Сочувствующие приглашались почтить память “жертвы деспотизма” (впрочем, точных выражений не припомню). На панихиду ехали даже из Москвы. Тогдашние крайние революционеры хотели воспользоваться моментом увлечения

И коров, и быков, И дворовых мужиков,

чтобы довести дело до уличной перепалки. Говорят, многие из них явились вооруженными. Действительно, легко было предположить, что администрация примет вызов и воспользуется случаем очистить Петербург. Но дело вышло иначе. Хотя по близлежащим дворам были скоплены войска и массы полиции, однако она не вмешивалась. Панихиду служили, как назначено, во Владимирской церкви. Толпа народа, тысяча человек, стояла кругом. Еще более любопытных толпилось на противоположной стороне Владимирской площади. По окончании панихиды все высыпали на улицу. “Господа, смотрите же — не выдавать студентов”, — распоряжались разодетые “либералы”. Но полиция никого не трогала. Начались речи. Оратор, на что-то взгромоздившийся, очень красноречиво поражал “деспотизм”, а пристав мирно разгуливал около него в толпе. Картины, какие не всегда можно увидеть и в Париже. Потом толпа медленно потянулась по Невскому, и тут начали тоже “демонстрировать” конные войска, очевидно, нарочно державшиеся все время в двух-трехстах шагах... Мало-помалу все рассеялись без дальнейших приключений и безо всяких последствий. Даже арестов никаких не произошло ни на месте, ни после.

 

24

Эти попытки демонстраций время от времени повторялись в последующие годы, но, вообще говоря, людей “из общества”, готовых выходить на улицу, оказалось слишком мало. “Передовые” имели достаточно здравого смысла, чтобы понимать, когда и в какой мере это можно делать. Уже в упомянутую панихиду по Сидорацкому многие остались дома только потому, что прослышали о револьверах революционеров. Они понимали, что при открытом бунте, который бы заставил правительство выйти из упорного миролюбия, они будут в два часа или в два дня стерты с лица земли. Между тем администрация продержалась в остро размягченном состоянии всего месяца два, а затем возвратилась все-таки к некоторым мерам репрессии. Кое-где начались аресты, высылки. При таких условиях “передовая часть общества” сочла лучшим ограничиться эксплуатацией чужого революционного движения, не путаясь в него самолично. Тот самый остроумец, о котором я упоминал, был очень обижен и безусловно отстранился ото всяких терроров и вообще “политики”. “Нет, — говорил, — другой раз меня уж не надуют либералы”. Это был, конечно, не единичный случай. Другие, не отказавшиеся от “политических вольностей”, увидели снова, что пред ними, кроме террора, единоличного бунта, нет другого действия. И террор продолжался, уже поставив себе за правило не выходить на улицу, бить только из-за угла, внезапными нападениями, в строжайшей тайне “конспирации”. Эта система прямо проповедовалась листком “Земля и воля”. Впоследствии она была возведена в заграничных брошюрах в целую нелепейшую теорию, будто бы открывавшую человечеству новую форму революции. Не буду задерживаться на этом детском вздоре. Суть дела до 1879 года состояла в том, что даже на террор, на одиночные убийства, в сущности, не было сил. Все это проделывали на всю Россию каких-нибудь десятка два человек, переезжавших с места на место, издававших прокламации от не существовавшего “Исполнительного комитета” и т. п. Революционеры еще раз чувствовали свою слабость и еще раз заключали из этого не о необходимости изменить свои идеи, а о том, что нужно еще логичнее их развивать. В их среде вдет страстная пропаганда сплотить силы на терроре и объединить их безусловной дисциплиной, слепым повиновением центру (который еще требовалось создать). Наконец — нужно произнести слово — все эти силы, все силы “революции”, слитые как один человек, проповедовалось направить на цареубийство.

В этом crime supreme, преступлении из преступлений, дух анархии находил свое последнее слово. И с ним же он произнес бессознательно высшее признание самодержавной власти.

Слабый, оторванный клочок “дикого мяса”, выросший в язве денационализованного слоя, эта самозваная “революция” напрасно искала способов разрушения строя. Великая страна не давала их, “революция” была не ее, не касалась до нее. “Революция” могла делать только то, что было бы доступно и для банды чеченских абреков, вздумавших мстить за своих казненных вождей. Россия национальная, которую требовалось разрушить, была неохватима, недосягаема, недоступна нападению. И “революция” сказала, что тоща нужно обрушиться на Государя России, что это одно и то же.

Никогда, ни в чем самодержавие не могло бы получить такого поразительного признания, как в этом кровавом злодеянии! Обезумевшим оставалось еще только узнать, что если Государь смертей как человек, то он бессмертен как учреждение, пока Россия есть Россия, пока светят лучи народного сознания, преломляющиеся в своем великом средоточии. Попытка задуть светящуюся точку преломления могла стать реальной; как преступление, как средство политического действия, эта попытка оставалась большей химерой и бессмыслицей, чем все предыдущие хождения в народ. И когда черное дело совершилось, свет сиял по-прежнему, и мир еще раз увидел, что где “революция” сводится на злодейства против представителей строя, там никакой революции нет и не может быть.

 

25

Террористическое движение было выводом, внутренне вполне логичным, но, я уже раньше сказал, таким, который сделали сами революционеры. Общество, хотя бы и наиболее передовое, его не делало. Наиболее последовательный либерал эмигрант Драгоманов, не стесняемый никакой цензурой, сразу отнесся к терроризму весьма несочувственно. Сослаться на него я считаю вполне убедительным, потому что Драгоманов совершенно ничем не отличается от остальных наших конституционалистов, кроме большей опытности и лучшего политического образования. Говорил же он “свободно” — за границей, без цензуры, без страха. Передовое общество стало от террористов особняком. Но этого обособления я тоже не желаю преувеличивать.

Во-первых, повторяю: терроризм был бы совершенно немыслим, если бы основная подкладка русского “передового” миросозерцания не была анархична. Это миросозерцание совершенно расшатывало основания нравственности, оно отнимало у человека всякое прочное руководство в определении того, что он может себе позволять и чего не может. Драгоманов мог сколько угодно упрекать террористов в теории “исключительной нравственности”, но он не имел никаких способов доказать им, что они не правы, потому что в конце концов, отвращаясь от их способов действия, мог в действительности руководиться лишь инстинктом. Общие “идеалы прогресса”, определяемого либералами, вели (хотя бы сами либералы этого искренне не сознавали) к тому, чего хотели революционеры.

Устранение препятствий, лежащих на пути этих идеалов, роковым образом представлялось делом нравственным. Эмигрант Лавров, которого понятия о нравственном воспроизводят мнения весьма значительной части “передового общества”, тоже сначала был против террора, но в конце концов принужден был сознаться, что его “молодые друзья” логичнее его, и сам должен был построить силлогизм, их оправдывающий.

“Русский прогрессист, — писал он в 1885 году, — не может колебаться в выборе пути... Эта борьба не есть еще царство нравственных начал, но неизбежное условие торжества царства их... Ни одну ступень на этой лестнице (борьбы. — Л. Т.) нельзя миновать... Социальная революция обещает быть кровавою и жестокою, но Цель ее есть цель нравственная и должна быть достигнута”. Колебаться в этом случае значит “подвергать себя опасности поступить безнравственно, помешать торжеству царства нравственных начал” (Вестник “Народной воли. № 4. С. 83). Повторяю, что свое учение о нравственности Лавров излагал в легальной, цензурной литературе, еще даже будучи “нашим почтенным”, “нашим известным” и т. п.

Эта косвенная связь терроризма с идеями некоторой части “общества” не могла не отразиться и чисто практическими последствиями в самом поведении этой части “общества”. Факт в высшей степени плачевный, в высшей степени постыдный и для нравственного чувства, и для политического смысла общества, но факт, которого нельзя и не следует забывать. Иначе никогда не поумнеешь. Факт был такого рода. В минуту преступлений, положительно беспримерных в истории, беспримерных потому, что они совершались даже не действительной революцией, а самозваной, преступлений, выражавших положительно беспримерную попытку узурпации, преступлений, в сравнении с которыми неистовства террористов французской революции представляют верх законности, — в такую минуту в русском обществе находятся хотя бы отдельные личности, оказывающие прямое пособничество убийцам. Я не буду цитировать политических процессов, это установивших. Напомню один факт, что ежемесячный бюджет “Исполнительного комитета” в течение нескольких лет колебался около 5000 рублей ежемесячно. Конечно, не студенты давали “на дело” эти 60 000 рублей в год! Еще, быть может, постыднее, что находились люди, сторонившиеся от прямой помощи, но относившиеся к сообществу политических убийств как к воюющей стороне и позволившие себе быть “нейтральными”. Наконец, третьи выбирают этот момент для конституционной агитации. Революционеры действовали как тигры — эти господа избрали роль шакала. Революционеры, как разбойники, пускали в дело нож — эти господа пытались воспользоваться разбойничьим ножом для того, чтобы предлагать угрожаемому условия своей помощи. В нравственном отношении это низменность совершенно непонятная, которая, с одной стороны, не могла не возбуждать глубокого презрения революционеров, но с другой — окончательно развращала их. Террористу, если ему где-нибудь в подкопе или в засаде являлись еще какие-нибудь сомнения, стоило только вспомнить “адресы” или иные статьи “верноподданных” журналов, чтобы стряхнуть с себя все-все упреки совести или рассудка и выпрямиться во весь рост.
“Воля Всевышнего совершилась, — читаем мы в “Порядке” в марте 1881 года, — теперь остается только смириться пред несокрушимою волей Провидения и, не вступая с ней в тщетную борьбу, посвятить заботы, чтобы положить прочное основание для будущего... Государь, спросите вашу землю в лице излюбленных людей”. “Страна” (№ 27) толкует об “ответственности за все, что делается на Руси, ошибки экономические, меры реакции, ссылки в Восточную Сибирь”, обвиняет “руководителей реакции” и заключает: “Надо, чтобы основные черты внутренних политических мер внушались представителями Русской земли. А личность Русского Царя пусть служит впредь только символом нашего национального единства” и т. д. “Голос” (№ 36) говорит, что изо всего происшедшего “выяснилась необходимость в устройстве общественной организации для служения вместе с правительством” и что необходимо приступить к “продолжению реформ, призвав к содействию общественные силы”.

Даже революционная хроника, отмечающая все эти выгодные для революции черты разложения, не могла не заметить, что “земство, столь молчаливое обыкновенно, заговорило именно в тот момент, когда даже открытые враги Государя сочли возможным излагать свои требования лишь со всевозможными оговорками и указаниями на условия момента, не позволяющего им поддаваться чувству естественной деликатности” (Вестник “Народной воли”. Т. I. С. 37).

Я не цитирую этих “земских” заявлений, которыми мог бы заполнить несколько страниц. И хотя земство, в смысле не только населения, но даже в смысле своих гласных и управ, виновато главным образом своей безгласностью и безуправностью, благодаря которым политические шарлатаны могли подсовывать свои “адресы” людям, не понимающим, что они творят, тем не менее это земство не должно забывать, каким людям оно давало у себя место. Оно из этого могло бы понять, как легко горсти людей было бы оболванивать его при какой-нибудь “конституции” и какая фальшивая, нелепая фикция есть “общественное мнение”, понимаемое в смысле криков момента.

Поведение той горсти либеральных политиканов, которые взяли на себя “выражение мнений передового общества”, поведение это, которое я характеризую далеко не самыми резкими фактами, проносящимися теперь в моем воспоминании, — это поведение могло лишь окончательно затемнить и нравственное, и политическое сознание революционеров. Террорист слышал, что его ругали “крамольником”, “преступником” и т. п. Но из поведения “передовых представителей общества” заключал, что это одни слова. Разве он в самом деле поступает безнравственно в сравнении с ними? Разве он узурпатор в сравнении с ними? Он убеждался, что он — только человек первых рядов, и больше ничего, что он делает лишь то, о чем другие думают. Никогда бы и террор не принял своих размеров, никогда бы он не дошел до своего слепого фанатизма, если бы не было объективной причины иллюзии в виде поведения известной части общества.

Если б общество понимало это, оно бы, конечно, не позволило своим “передовым” такой более чем двусмысленной роли; оно бы не стало читать газету, в передовых статьях которой не проведены границы с речами революционных листков; оно бы не пустило в общественное учреждение лицо сомнительное; оно бы не допустило перепутывания законного с незаконным, честного с нечестным — не допустило бы всей этой мутной воды и заставило бы своих и чужих разбиться на два ясных, осязаемых слоя. И это его обязанность, столько же как и интерес. Тогда сами революционеры увидали бы, что они такое, увидали бы неслыханные размеры своей узурпации, поняли бы ее невозможность и отступили бы.

Но ничего этого не было сделано благодаря именно передовой, крайней части либералов. Было, напротив, напущено столько тумана, сколько лишь позволяли обстоятельства. И если в конце концов Россия все-таки разобралась — она это сделала не только помимо, но даже вопреки тем, кто себя смеет называть “интеллигенцией”, “сознательной частью страны” и т. п. пышными именами. Те же, кто действительно пожелали рассеять туман, как М. Н. Катков и И. С. Аксаков, только лишний раз ославлены этой “сознательной частью” как реакционеры.

 

26

“Передовое”, “прогрессивное” и прочее и прочее миросозерцание все сказалось за эти годы. Оно показало не только концы свои в своих революционерах, но и все соотношение сил умеренных и крайних. Эти крайние логичны, как везде, и фанатики, как нигде. Еще будучи ничтожным бессилием, они не останавливаются ни пред каким насильственным действием, ни пред какой узурпацией, ни пред каким преступлением. От них не жди никаких уступок ни здравому смыслу, ни человеческому чувству, ни истории. Это русская революция, движение по основе даже не политическое, не экономическое, вызываемое не потребностью, хотя бы фальшивой или раздутой в каких-нибудь улучшениях действительной жизни. Это возмущение против действительной жизни во имя абсолютного идеала. Это алкание ненасытимое, потому что оно хочет, по существу, невозможного, хочет его с тех пор, как потеряло Бога. Возвратившись к Богу, такой человек может стать подвижником, до тех пор — он бесноватый. Это революционер из революционеров. Успокоиться ему нельзя, потому что если его идеал невозможен, то, стало быть, ничего на свете нет, из-за чего бы стоило жить. Он скорее истребит все “зло”, то есть весь свет, все, изобличающее его химеру, чем уступит.

В делах веры нет уступок, и если бы сам дьявол захотел поймать человека, он не сумел бы придумать лучшего фокуса, как направив веру в эту безвыходную, бесплодную область, где, начиная, по-видимому, с чистейших намерений, человек неизбежно кончает преступлением и потерей самого нравственного чувства.

И рядом с этим страстным фанатиком, слепым и глухим на все, кроме своей idee fixe, — бедное либеральное общество, слабейшее умственно во всей Европе, наиболее подверженное потере своих энергичнейших людей в пользу революции, само легко загорающееся тою же лихорадкой, само не имеющее прочных устоев ни для нравственности, ни для разума. Его влияние огромно для выработки революционеров, но ничтожно, когда их нужно сдержать. Тут бывшие учителя сами попадают на буксир ученикам.

Если бы наши либералы хоть на минуту могли понять, что сулит им такое положение, особенно при легкости, с какой ученики их произносят слово “террор”, — они бы пришли в ужас. В конце концов, опасность, борьба, смерть не страшны, когда ложишься костьми за свой идеал. Но погибнуть от своего же идеала, слышать, как Руже де Лиль — свою собственную “Марсельезу”, которую орут люди, разыскивающие его, чтобы потащить на гильотину, — это действительно страшно. Только либералы не захотят понять этого — потому же, почему не захотят понять своей преступности революционеры: потому что они тогда остаются без миросозерцания, без философии, без веры. Допустим, что перспектива страшна или нелепа, но что же делать? Или ото всего отказаться — от “разума”, “человеческого достоинства”, “свободы”, “прав личности” и прочего? Неужто же эти основы не верны? Или возвратиться к “Домострою” (натурально отродясь не читанному)? Нет, немыслимо. Лучше стараться не дойти “до абсурда”. Ах, как трудно это, когда с абсурда-то именно и начинают!

Либерал только и мечтает, как бы не додумать до конца. Революционер все спасение ищет в том, чтобы дойти до самого последнего предела. Но судьба обоих одинакова: оба осуждены дойти до противоречия с действительностью, откуда их ничто не может вытащить, кроме реакции. А затем, отдохнув, позабыв по возможности опыт, опять начинают старую историю, а для утешения себя в этой толчее придумают, будто таков уж “закон” — мир будто бы развивается “акциями” и “реакциями”. Так лампада горит спокойно, безо всяких “акций” и “реакций”, пока есть масло, а как придет время потухать, тут и начнутся мелькания — “акций” и “реакций”. Формула предсмертной агонии! И это “закон жизни”, “закон развития”!

Нет, не таковы законы жизни, но это предмет, о котором бесполезно толковать, пока люди не убедятся, что их современный “прогрессивный” идеал с начала до конца ложен, неосуществим, не дает ничего, что от него ждут и во имя чего приносят столько жертв.

Л.А.Тихомиров. Критика демократии:

Еще на сайте: