Тихомиров Лев Александрович. Начала и концы. Либералы и террористы

Окончательный удел христианского отрекшегося от Христа общества есть бунт или революция.
Иван Аксаков. Речь в Славянском благотворительном обществе, 1881 г.

 

1

Острые последствия ошибочного миросозерцания проявляются только тогда, когда оно дозрело до своих логических выводов. До этого момента оно проявляется в формах, по наружности безобидных, никого не пугающих. Именно этим и опасен период назревания, тихого, прикрытого развития. Оно не внушает опасений, не вызывает энергического противодействия со стороны своих противников. Люди безразличные равнодушно смотрят, как их детям или им самим прививают постепенно точки зрения, от которых они бы со страхом отвернулись, если бы могли понять концы этих начал. Немногие проницательные умы бесплодно играют печальную роль Кассандры. Их предостережения выставляются бредом маньяка, на который смешно было бы обращать внимание. В такой обстановке эволюция торжествующей идеи идет все шире, все с большим радиусом действия, развивая наконец силы, которых уже ничто не может сокрушить, до тех пор, по крайней мере, пока зло, став торжествующим, не съест само себя, пожрав вместе с тем и возрастившую его страну.

В этом поступательном развитии самое страшное то, что с каждым годом все большее число людей привыкает к известным точкам зрения и к постепенным выводам из них. Сначала кажется страшно и нелепо сказать: “Польша держится неустройством”. Начинают с безобидных вещей: “Ну, уж такой порядок хуже беспорядка” или: “Нельзя же из порядка делать себе кумира” и т. п. Привыкши к смягченной формуле, обостряют ее немного, потом еще и еще. Это делается не с каким-нибудь тонким расчетом, не разумом, дохновляемым злой волей, а именно отсутствием разума. Очень немногие, исключительно прозорливые умы способны заранее предусмотреть конечные выводы данного миросозерцания. Но в какую бы нелепую толпу ни была вложена известная идея, она непременно сама, шаг за шагом, скажет постепенно свой вывод. Разум, способный предвидеть его, борется заранее, обличает самую идею в ложности. Бессмыслие, не предвидящее вывода, не борется — осваивается с идеей, привыкает к ней как к математической аксиоме и потом, подходя наконец к выводу, невольно уже и ему подчиняется, хотя бы с отвращением, как чему-то неизбежному. Что, дескать, делать? Может быть, приятнее было бы, если бы земля нас не притягивала, но это — закон природы.

Вопрос: “Точно ли закон природы? не есть ли вздор в самом основании идеи, приводящей к нелепому или преступному?” — этот вопрос может легко представиться среднему, дюжинному уму, пока он не уверовал в свою идею как в нечто абсолютно истинное. Но раз он затвердил ее совершенно наизусть — дело кончено. Он слишком слаб, чтобы не закончить своего логического крута до конца. Какие бы ни происходили бедствия, нелепости, он все будет более склонен к более легкому, то есть будет искать лекарства не в критике основ, а во все более и более логическом их применении. Плохо действует конституционная монархия — он попробует республику, уничтожит цензы, введет всенародное голосование законов, раздробит власть чуть не между всеми деревнями, дойдет до liberum veto, попробует идеи современных анархистов, уже произнесших последнее слово “самоуправления” в виде I'autonomie individuelle, — словом, перепробует все выводы до последнего звена и, уж разве окончательно ударившись лбом об стену, способен будет воскликнуть: “Какой же я, однако, был идиот, ведь идея-то просто чушь; мудрено ли, что из нее ничего не выходит!”

К сожалению, это наглядное обучение стоит слишком дорого. В нем ставится на карту самое существование страны.

И потому-то выгоднее, если созревание ложной идеи не затягивается слишком надолго. Выгоднее, если она, еще не охватив и не ослепив больших народных слоев, показывает на чем-нибудь малом свое приблизительно последнее слово, пока в стране еще находится достаточно свежих сил, способных воспользоваться указанием.

 

2

Такое указание Россия пережила в 70-х годах. За исключением Смутного времени, у нас не было испытания более тяжелого. Это не было монгольское иго, вражеское нашествие, бедствие внешнего происхождения, но явление внутреннего, собственного нашего духовного разложения, где

Находишь корень зла в себе самом, 
И небо обвинить нельзя ни в чем.

Эта болезнь... к смерти ли? к большей ли славе Божией? Вопрос решается нами самими, нашей способностью понять указание и с ним сообразоваться. Если у нас не хватит смысла даже на это, небо действительно нельзя обвинить ни в чем. Какой-то странной ошибкой, непростительным с точки зрения революционера промахом, какой-то странной, необъяснимой с правительственной точки зрения поблажкой “передовое” “культурное движение” в немного лет было ободрено настолько, что из своих неприступных позиций легальной деятельности вышло в открытое поле.

Умолчания всякие: “с одной стороны, нельзя не допустить, с другой — нельзя не сознаться”, эзоповский язык и клинообразная либеральная логика, где не только простодушный обыватель, но и сам черт ногу сломит, — все это отброшено, выводы делаются прямо, смело, человеческим языком, слово не расходится с делом. Вихрь закрутился со всею силой, какая доступна горсти охваченных им жертв, и в немного лет описывает полный логический круг. Концы соединяются с началами. Зашумел, закрутил, раздавил что мог — и стих, как будто спрашивая: “Нравится ли вам? Этого ли вы желаете? Или чего-нибудь еще покрупнее? В таком случае продолжайте, господа, а за мной дело не станет. Только заготовляйте мне побольше материалу”.

Стоим и мы и спрашиваем себя: “Этого ли хочет Россия? И на кого ей жаловаться, если она все-таки ничего не поймет, ничего не изменит? В конце концов, нация, желающая существовать, обязана иметь некоторое количество здравого смысла. Если б она не могла понимать даже самых ясных фактов, совершающихся пред ее глазами, разве справедливость не требует, чтобы она очистила свое место в истории для кого-нибудь более способного?”

 

3

Оставляя будущее будущему, нельзя не сказать, что в настоящем и прошлом самое вредное обстоятельство составляло и составляет не существование и проповедь чистых революционеров, а то, что множество людей для себя и для других выставляет чисто революционную проповедь чем-то совершенно оторванным от общего миросозерцания нашего образованного общества. Это делается иными по действительному непониманию, другими — из желания замаскировать свою собственную пропаганду, третьими — под влиянием оскорбленного патриотического чувства, не способного переварить мысли о всей глубине падения политического смысла в целом огромном слое. При каких бы то ни было побуждениях — это ошибка или ложь, которая выгодна лишь для людей, втихомолку продолжающих выработку революционеров.

Правду, сколь бы ни была она печальна, выгоднее знать и ясно себе представлять. Поколение 70-х годов кто угодно и как угодно может бранить, не я ему стану противоречить. Но все эти порицания еще в сильнейшей степени будут падать на духовных отцов, воспитателей, создавших поколение 70-х годов, заранее обрекших его на бесплодие и гибель. Это было истинно “поколение, проклятое Богом”, как обмолвился один поэт его. Собственно говоря, оно было до такой степени подготовлено, что чисто революционной пропаганде в нем почти нечего было делать. Потому-то они и шли так легко. Не было бездарности, не способной ее вести, а мало-мальски способный человек торжествовал безусловно повсюду, куда ни являлся.

 

4

В 1873-1874 годах по всей России разыскивали некоего Дмитрия Рогачева. У следователей он приобрел репутацию знаменитости, и действительно — многих он привел на путь революции. Я, помню, был крайне удивлен, услыхав об этих подвигах: Рогачева я прекрасно знал. Это было добродушнейшее существо, силач, богатырь сложением, но столь, как говорится, прост, столь несведущ, что кружок чайковцев, при всех личных симпатиях к Рогачеву, никак не решился принять его в число своих членов. Кого и в чем мог он убедить? Впоследствии, уже арестованный, он начал писать свои воспоминания и усердно потел над ними. Кое-кто из адвокатов, имевших случай видеть это произведение “знаменитого пропагандиста”, на процессе 193-х удостоившегося места среди пяти “наиболее отличных”, были до жалости разочарованы. Действительно, трудно себе представить что-нибудь более — не говорю уже литературно бездарное, но пустое, без одной искры содержания. Этот человек, исколесивший пол-России, побывавший в разнообразных кружках интеллигенции, в рабочих артелях, среди бурлаков, сектантов и т. д., даже ничего не заметил, не запомнил, как будто он все эти два-три года оставался зарытым в землю.

И он-то десятками “совращал” молодежь! Понятно, что в действительности он никого и ничего не совращал. Он брал готовое. Он был ходячее знамя, около которого сами собирались.

Некто (как видно по рассказу, бывший морской офицер) рассказывает в старом эмигрантском журнале, и притом очень недурно, сцену своего “совращения”. Известный Суханов (государственный преступник, впоследствии казненный) устроил у себя политическую конференцию. Ораторствовал не менее известный Желябов. Он вполне, не стесняясь, изложил свои планы. “При первых словах: "Мы — террористы-революционеры", — рассказывает очевидец, — все как бы вздрогнули и с недоумением посмотрели друг на друга.

Но потом начали слушать с напряженным вниманием. Беззаботная, довольно веселая компания как бы по мановению волшебного жезла стала похожей на группу заговорщиков. Лица побледнели, глаза разгорались. Когда он кончил, начались оживленные разговоры, строились всевозможные планы самого террористического характера. Если бы в это время вошел посторонний человек, он подумал бы, что попал на сходку рьяных террористов. Он, — восклицает автор, — не поверил бы, что за час до этого все эти, люди частию не думали о политике, частию относились даже с порицанием к террористам”.

Что означает эта сцена? Пересоздал ли оратор этих людей за 1/2 часа? Такой вздор стыдно даже подумать. Автор воспоминаний сам прекрасно объясняет, как он с товарищами “не думали о политике” или “относились с порицанием”. Дело очень просто. “Искренне ненавидя и т. д., — говорит он, — мы не верили в возможность скорого переворота в России; наши желания деятельности сводились к стремлению работать в земстве. Мы мечтали, выйдя в отставку, попасть в земство и посредством него вести борьбу с правительством. В силу революционной партии мы не верили” (с. 61).

Так вот каких “благонамеренных” людей совратил пропагандист! Они не верили в силу и потому собирались стать благонамеренными подавателями оппозиционных адресов! Нашелся ловкий человек, одурманивший на минуту, показавший товар лицом, — и наши “благонамеренные” начинают строить планы “самого террористического характера”. Положа руку на сердце — много ли сделал пропагандист? В нем ли суть или в том и тех, кто воспитал эту молодежь в таком духе, что она немедленно решилась примкнуть к революционному действию, как только поверила, хотя бы и ошибочно, в его возможность?..

И еще к какому действию! В каких его формах и проявлениях!

 

5

Мое детство не предсказывало, по-видимому, никаких революций. У нас в семье верили в Бога не тем упрощенным лютеранским способом, который я часто вижу теперь, а по-настоящему, по-православному. Для нас существовали и церковь, и таинства. Помню до сих пор то чувство, с которым я молился во время Херувимской, уверенный, что в такую минуту Господь менее всего захочет отказать моей детской мольбе. Я очень любил Россию. За что — не знаю, но я гордился ее громадой, я считал ее первой страной на свете. Смутно, но тепло ощущал я идеал всемогущего Царя, повелителя всего и всех... Таким меня сдавали детские годы на руки общественным влияниям.

Нужно ли рассказывать, как быстро все это рухнуло?

“Дух времени”, впрочем, невольно прокрадывался и в первоначальное воспитание — не в виде того, чему учили, а в том, как учили. В школе, нечего и говорить, он уже царил в то время (1864 — 1870) безраздельно.

В какую-то реакцию старинному “Не рассуждать, повиноваться” нас всех вели по правилу: “Не повиноваться, а рассуждать”. Наши воспитатели решительно не понимали, что первое качество действительно развитого разума есть понимание пределов своей силы и что насколько рассуждение обязательно в этих пределах, настолько оно даже неприлично для умного человека вне их, где именно разум и заставляет просто “повиноваться”, искренно, сознательно подчиняться авторитету. В наше время не понимали, что рассуждение безрассудное, не соображенное со своими личными или вообще человеческими силами приводит необходимо к сумбуру и даже ничуть не избавляет от подчинения авторитетам; только это подчинение уже бессознательное, подчинение не тому, что мы разумно сознали высшим себя, а тому, что нам умеет польстить, эксплуатировать наши слабые стороны.

С малолетства нам все объясняли, доказывали, приучали к вере, что истинно лишь то, что нам понятно. Это было выращивание не самостоятельного ума, а своевольного. Я, помню, десяти лет читал “Мир до сотворения человека” — и с каким трепетом! Как боялся я, чтобы автор не разрушил моей святыни! Но мне и в голову не приходило, чтобы я не мог браться за решение вопроса: кто прав — Моисей или Циммерман? Постарше я уже прямо говорил себе: “Пусть я ошибаюсь, но я рассудил сам, и не моя вина, если я не мог рассудить лучше!” Мне и в голову не приходило, что если бы я действительно доходил до всего сам, то весь век остался бы дикарем. Это горделивое “рассудил сам” означало просто-напросто: взял У людей же, но только наиболее слабое, простое, легче всего усваиваемое. А если бы брал не “сам”, а по рекомендации великих исторических авторитетов, то взял бы самое сильное, действительно верное, но именно поэтому трудно усваиваемое, до чего “сам” не дойдешь, если не проживешь тысячу лет.

При этом преувеличенном доверии к правам своего ума мы менее, чем какое другое поколение, могли им действительно пользоваться, так как умение работать крайне подрывалось отсутствием Дисциплины ума. Самое понятие о дисциплине ума совершенно стушевалось в школе моего времени (1864-1870). Наши худшие учителя были еще, может быть, менее вредны. Они учили по крайней мере скучно, бессознательно, заставляя нас делать над собой некоторое усилие. Хорошие учителя были насквозь проникнуты манерой заинтересовывать. Мы учились у них не тому, что нужно, и не потому, что это нужно, а тому, что интересно, что само нас захватывало. Мы были не господами, а рабами предмета. Мы учились не устремлять внимание преднамеренно, а только отдаваться впечатлению. Это была полная потеря мужественной самостоятельности ума, умения и наклонности брать предмет с бою; и при такой расслабленности, женственности, склонности поддаваться интересу, то есть тому, что легче затрагивает фантазию; при этом — за грехи родителей — глубочайшая вера в свой ум и в истину того, что он якобы нам указывает! Достаточно одной такой закалки (правильнее — раскалки) ума, чтобы осудить поколение на бесплодие.

Это воспитание вместе с тем обязательно отрывало нас от старой исторической культуры, с Божией помощью и усилиями миллиардов людей развивавшейся на земле с сотворения мира. Эта культура полна авторитетами, нередко непостижимыми. Примкнуть к ней можно или с полной наивностью, или с очень хорошей дрессировкой ума, выработанного в силу — зрелую, умеющую и господствовать, и повиноваться. Детская наивность у нас исчезла, но на ее место явилось рассуждение своевольное и дряблое. Старая культура становилась для нас с этого момента недоступной. Мы бы искали нового, более легкого, более по плечу себе, но нечего было и искать. Оно окружало нас со всех сторон. Ведь оно же нас и создало. Достаточно было плыть по течению.

 

6

Все, что я слыхал юношей, систематически подрывало мои детские верования. Я видел вокруг себя исполнение религиозных обрядов, но или неискреннее, или стыдящееся самого себя. Образованный человек или не верил, или верил, находясь в противоречии с собственными убеждениями. Чего только юношей, мальчиком не приходилось слыхать или читать о религии!

Книги говорили не о православии. Говорилось о суевериях католицизма, о непоследовательности протестантизма, об изуверстве клерикалов, даже с прибавлением, что все это не относится к православию. Насмешливая оговорка была слишком ясна, тем более что материализм проповедовался открыто. Но если нет Бога, если Христос человек, то, конечно, нетрудно рассудить, что такое православие.

Я очень рано начал читать Писарева — и где же? Мой дядя был очень умный и образованный человек, большой почитатель “Московских ведомостей” и, по тогдашнему масштабу, консерватор. Зачем такой человек выписывал “Русское слово” и оставляй его на этажерке? Почему позволял он мне сидеть часами, уткнувши нос в эти книги? Он, конечно, не сумел бы ответить и сам. Как бы то ни было, Писарев скоро стал моим любимым учителем. С его наставлениями дело у меня пошло на всех парах. Лет пятнадцати я верил во всевозможные “произвольные зарождения”, Пуше, Жоли, Мюсси и т. п. столь же твердо, как в шарообразие Земли или в невежество Пастера, пустоту Пушкина и “мракобесие” славянофилов.

Я не из тех, которые ценят религию по ее пользе государственной и вообще по социальному значению. Но такой первостепенный фактор, как религия, не может не иметь, между прочим, и огромного социального значения. Вытравление из нас понятия о Боге, о вечных целях жизни, об эпизодичности собственно земной жизни нашей оставляло в душе огромную пустоту, повелительно требовавшую наполнения, тем более что, при всей изуродованности, мы все-таки были русские. Потребность сознания своей связи с некоторою вечною жизнью, развивающею какой-то бессмертный идеал правды, непременно должна была быть удовлетворена. И вот, в виде суррогата, является вера в человечество, в социальные формы, в социальный прогресс и будущий земной рай материализма. Это была вера, а не убеждение, вера, хотя и перенесенная в область сравнительно ничтожную, недостойную, вера, приниженная до нашего умственного состояния. Мы относились к общественным формам не как к делу житейскому, а как к религиозному; мы прилагали к ним те стремления, которые подсказывались духовной природой нашей, стремления ко всечеловеческому и свободному. Перенося религию в материальную область политики, мы не хотели в ней признавать никаких законов материального мира, никаких пут органического, а стало быть, и национального развития, никаких неизбежных стеснений общественных форм и в результате неизбежно становились отрицателями и революционерами.

В. Соловьев упрекал Данилевского, будто бы его национализм и учение об исторических типах противны христианскому чувству. Напротив, Данилевский, именно как глубокий христианин, не мог впасть в ошибку, неизбежную для социологов-нехристиан или полухристиан. Он ясно чувствовал, что в жизни нашей есть от мира сего и что — не от мира сего. Для него абсолютное, вечное и свободное не исчезало в человеке при мысли о необходимости и условности его земного существования в мире материальном, биологическом и социальном, где есть и раса, и национальность, и их роковое органическое развитие. А потому Данилевский и мог думать о необходимых, несвободных законах социологии и подчинении им человека совершенно объективно, не тревожимый в своем анализе лишними вторжениями из области чисто духовной.

Один очень умный анархист прекрасно характеризовал мне разницу своих воззрений от воззрений христианских. В мире, говорил он, назревает новая религия. Наши ученые воображают, будто они работают на разум. Точно так же древние ученые не знали, что расчищают только почву для новой религии. Христианство разбивает человека на две половины — на дух и тело. Наука показывает, что человек един и целостен. Христианство унижает тело, заставляет бороться с плотью. Мы реабилитируем тело. Дух — это оно и есть. Тело свято, в нем нет дурных побуждений. Подчинитесь ему, а не боритесь, дайте свободно проявляться всем его стремлениям, и они сольются в братской гармонии желаний всего человечества. Гони природу в дверь — она влетит в окно. Забыли Бога — и создали себе кумира из своей плоти!

Вот, собственно, почему я несколько раз подчеркиваю антихристианство нашего нового миросозерцания. Оно создало в нас новую религию. Это до такой степени верно, что одна веточка движения 70-х годов даже прямо создала секту — так называемое тогда “Бого-человечество”. Видным деятелем ее вместе с когда-то известным Маликовым был и Чайковский, тот самый, которого кружок поставил вожаком чуть ли не во все фракции революции последующих годов. Правда, богочеловечество поставило своим принципом непротивление злу и тем резко отклонялось от насильственных революционеров. Но это — различие, имеющее значение только для полиции и прокуратуры, а не для того, кто рассматривает вопрос с точки зрения христианской культуры и русского национального типа. Обожествление человека, перенесение религии в область социальную было, в той или иной форме, совершенно неизбежно по вытравлении из нас христианской концепции мира. А раз перенеся абсолютное религиозное начало в область социальную, мы должны были отрицательно отнестись ко всему условному, то есть ко всему историческому, национальному, ко всему, что составляет действительный социальный мир.

Этот действительный мир заранее осуждался для нас на гибель в той или иной форме, теми или иными средствами, осуждался в тот момент, когда мы еще только теряли личного Бога Промыслителя, еще сами не зная последствий этой потери.

 

7

Явление, о котором я говорю, принадлежит не одной России и даже, может быть, зародилось не в ней. Но несмотря на всю денационализацию нашего образованного слоя, он все-таки кое-что сохранил из русских свойств, и, между прочим, эту характеристическую русскую религиозную жажду. Вместе с тем он изо всех образованных классов Европы отличается, без сомнения, самой плохой выработкой ума. Поэтому он дал в самых широких размерах явление социальной религиозности. Покойный граф Д. А. Толстой очень метко сравнивал наших революционеров, “противящихся” или “непротивящихся”, именно со средневековыми конвульсивными сектантами. Луи Блан, размышляя о своей первой революции, тоже чуял какое-то сходство, искал каких-то корней ее в сектантстве средних веков, хотя вопрос так и остался для него темным. На самом деле тут нет надобности в какой-либо генетической связи, и наша история образованного класса прекрасно это доказывает.

Перенесение религиозных понятий в область материальных социальных отношений приводит к революции вечной, бесконечной, потому что всякое общество, как бы его ни переделывать, будет столь же мало представлять абсолютное начало, как и общества современные или прошлых веков. Потому-то передовые революционеры Запада стали именно анархистами, и при этом достойно внимания, что именно русское общество, столь бедное умственными силами во всех других отношениях, дало Европе двух ее величайших теоретиков анархизма — Бакунина и Кропоткина. Наши идеалисты сороковых годов все более или менее анархисты, большею частью сами того не сознавая. Если бы Салтыков (Щедрин) умел сделать выводы из своего бесконечно отрицательного миросозерцания, он мог бы подать руку не Лаврову, не социал-демократам (они все для него слишком мало революционны), а только анархисту Кропоткину. Всякий сколько-нибудь наблюдавший европейские страны знает очень хорошо, что наши либеральные ходячие понятия о свободе по своей преувеличенности именно подходят к понятиям европейских анархистов, а не либералов.

Космополитизм нашего образованного класса должен был выродиться в нечто еще худшее. Анархист французский или немецкий ненавидит вообще современное общество, а не специально свое — немецкое или французское. Наш космополит, в сущности, даже не космополит, для его сердца не все страны одинаковы, а все приятнее, нежели отечество. Духовное отечество для него — Франция или Англия, вообще “Европа”; по отношению к ним он не космополит, а самый пристрастный патриот. В России же все так противно его идеалам, что и мысль о ней возбуждает в нем тоскливое чувство. Наш “передовой” образованный человек способен любить только “Россию будущего”, где от русского не осталось и следа.

Особенно часто истинно враждебное чувство к Великороссии. Это натурально, потому что, в конце концов, только гением Великороссии создана Россия действительная. Не будь Великороссии, особенно Москвы, все наши окраинные русские области представляли бы ту же картину обезличенной раздробленности, как весь остальной славянский мир. Изо всех славянских племен одна великорусская раса обладает великими государственными инстинктами. Поэтому она возбуждала особенную ненависть в том, кому противно в обществе все историческое, органическое, не случайное, не произвольное, а необходимое. Потому и популярны у нас историки, как Костомаров, потративший столько сил для развенчания всей патриотической святыни Великой России, уничтоживший Сусаниных, в своей истории Смутного времени до того ничего не понявший, что в конце концов объявил эту эпоху скорее принадлежащею к польской истории, нежели к русской.

К тому времени, когда мое поколение сдавалось на руки обществу, у нас уже была создана целая либеральная культура, отрицательные, по преимуществу антирусские стремления которой дошли в 60-х годах до апогея. Это было время, когда молодой блестящий подполковник Генерального штаба — (Соколов, впоследствии эмигрант) пред судом публично горделиво заявил: “Я нигилист и отщепенец”. Военная молодежь шла в польские банды, чтоб убивать своих соотечественников для дела восстановления Польши, как будто выбирая девизом: “Где бунт — там отечество”. Русская либеральная печать одобрила это безобразие, и М. Н. Катков, со всею страстью русского чувства выступивший против изменнического опьянения, с тех пор навсегда остался для либеральной души изменником и врагом.

Россия моих детских грез была живо развенчана. Она оказалась “при свете науки” только бедною, невежественною, отсталою страной, вся заслуга которой сводилась к стремлению уподобиться “Европе”. Другие оценки были, но где их искать? В литературе действительно распространенной, в самой школьной науке царствовали либеральные точки зрения. Нужно было особенное счастье и совершенно исключительное положение, чтобы не попасть под их влияние, со всех сторон гнавшее нас к революции.

 

8

Многие этого не могут понять. Что общего между смиренным либералом и революционными крайностями? Так смотрят люди, думающие только о программе либералов. Само собою, революционные крайности вытекают не из положительных требований либералов, сами революционеры над ними смеются как над глупостью и непоследовательностью. Революционные крайности вытекают из общего миросозерцания, которое в одну сторону создает не додуманные до конца, половинчатые, а иногда иезуитские либеральные требования, в другую же — вполне логично и последовательно стремления революционные. Наши “передовые” создают революционеров не своими ничтожными либеральными программами, а пропагандой своего общего миросозерцания. Если б они отказались от этого общего миросозерцания, то подорвали бы одновременно и свои либеральные стремления, которые им самим тут показались бы смешными, и революционные стремления, которые тут в первый раз предстали бы пред ними не как крайность, а как безумие. До тех же пор, пока “передовые” остаются при своем миросозерцании, они непременно будут создавать революционеров. Желая того или не желая, они будут вырабатывать молодежь в наиболее пригодном для революции духе и даже подсказывать ей способы действия — своей ложной характеристикой всего окружающего.

 

9

О литературных влияниях 60-х годов нет надобности распространяться. Они известны всем понаслышке, и современная публика даже преувеличивает их отрицательность, то есть в том смысле, будто бы тогдашние либералы, радикалы и т. п. были отрицательнее современных. Я этого не нахожу; но в настоящее время рядом с либеральными отрицателями стоят уже многочисленные националисты, голос коих почти столь же хорошо слышен. В те же времена гудел только либеральный хор, заглушая остальные голоса. Поэтому влияние его было сильнее.

Наши теоретические представления, данные тогдашней “наукой”, не только бесчисленными популярными статьями по естествознанию, истории и т. п., но и самой школьной наукой ставили нас уже в достаточно отрицательное отношение к социальному строю России, особенно к ее образу правления и т. п. Оценка литературой и обществом текущей русской действительности довершала дело. Я пережил мальчиком и юношей эпоху реформ, которые теперь превозносятся либералами. Но в то время я решительно не слыхал об этих самых реформах доброго слова. Тогда оказывалось, что все делается не так, как следует. За что ни берется правительство, все только портит. Вместо того чтоб окружить доброго Государя, столь заботящегося О желаниях общества, окружить его любовью, попечением, сиянием мудрости, в те времена либералы только жаловались и давали делу такой вид, будто правительство “делает уступки”, да “недостаточные”. Либералы действительно только “либеральные”, не имеющие в глубине души анархистской подкладки, никогда бы не позволили себе такого глупого поведения, совершенно несообразного с их партийными интересами. Вместо того чтобы поддерживать выгодное для них правительство, вместо того чтобы и нам внушать, что только одно либеральное правительство может хорошо вести дело, — либеральная воркотня только готовила врагов правительства и нам, молодежи, невольно внушала мысль, что правительство какое бы то ни было, хотя бы и самое либеральное, все-таки ничего не умеет сделать. С ранней молодости я только и слыхал, что Россия разорена, находится накануне банкротства, что в ней нет ничего, кроме произвола, беспорядка и хищений; это говорилось до того единодушно и единогласно, что только побывавши за границей, сравнивши наши монархические порядки с республиканскими, я мог наконец понять всю вздорность этих утверждений. Но тогда, ничего еще не зная, при молодой неопытности, право, невозможно было не поверить.

Но не все же в России были либералами? Конечно. Было, слава Богу, много людей “старой культуры”, и не из каких-нибудь своекорыстных “крепостников”. Помню людей очень развитых, гуманных. Таков был, недалеко ходить, покойный отец мой. Но время было какое-то странное. Делались улучшения. Но именно сердец этих людей, которые могли бы быть лучшей нравственной опорой правительства, улучшения не затрагивали. Отец мой был вполне монархист и во мне заложил зародыши монархических симпатий, но чем? Своими рассказами о “николаевских временах”. Так велико было во мне впечатление этих теплых рассказов о суровом, величавом времени, умевшем высоко держать свое знамя, что я никогда уже не мог разлюбить личность Императора Николая, даже во времена наибольшего отрицания системы. Почему же отец не находил этого теплого чувства для защиты нового, “улучшенного” времени? Крепостных он не имел, да и не захотел бы иметь. Улучшениям вообще радовался, ничего даже прямо не порицал. Но, видно, новое время чем-то не совпадало с его русским православным чувством. Он оставался холоден. Так и другие. Они не были теоретики, но просто чувствовали, что новое время со всеми своими улучшениями стремится куда-то в ненадлежащее место. Благодаря этой особенности эпохи она, таким образом, не получала защиты и поддержки даже от людей совершенно бескорыстно, без условий преданных правительству и своей нравственной чистотой способных сильно влиять на молодежь... Повторяю, то было несчастное, обреченное поколение, как будто нарочно какой-то таинственной силой систематически отрезываемое ото всего, что могло бы спасти его от гибели.

 

10

При крайне упрощенном миросозерцании, при облегченной работе наше развитие не брало много времени. В 18-19 лет оно было закончено. Очень самоуверенные, набитые иногда значительным количеством там-сям нахватанных знаний, мы, собственно, оставались весьма неразвиты и невежественны. Ни одного факта мы не знали в его действительной полноте и разносторонности. Многоразличные точки зрения, с которых учители человечества пытались так и сяк осветить жизнь, были известны нам разве по названиям, в перевранном виде. Мир, без перспективы, без оттенков, распадался пред нами на две ясно очерченные области. С одной стороны — суеверие, мрак, деспотизм, бедствия, с другой — наука, разум, свет, свобода и земной рай. В этом умственном состоянии большинство и застыло, вероятно — навсегда.

Но мир действительный именно не заключает в себе ничего абсолютного, ни света, ни мрака; он весь соткан из оттенков, степеней. Абсолютное есть достояние совсем другого мира. Перенеся это религиозное представление в мир условностей, мы очутились в полном противоречии с действительностью.

Пока мы находились еще в периоде ломки, противоречие не ощущалось слишком угнетающим образом. Душа имела занятие, ее поглощавшее. Можно было еще походить на “молодежь”, оставаться бодрым. С завершением ломки наступал период жестокой тоски и внутренней пустоты.
Того, что сознавалось как правда и разум, в действительной жизни не оказывалось; то же, что в ней было, казалось злом и бессмыслицей. Положение само по себе очень тяжелое. Оно приводило к одному из двух: или жить безо всякого нравственного содержания, с сознанием, что твоя жизнь нисколько не служит добру и правде, или же приходилось объявить войну всему существующему. Решение не легкое. Но наше положение было еще хуже. Когда мы решались “объявить войну”, то оказывалось, что мы не чувствовали хорошенько, чему именно и кому объявляешь ее. Действительно, что и кого именно уничтожать? С чем, в частности, бороться, с какими фактами, какими личностями? Это было бы легко увидеть, если бы мир был действительно таков, каким мы его воображали. Если бы с одной стороны стоял злодей эксплуататор, бессердечный, безнравственный, а с другой стороны — пожираемый им добродетельный пролетарий, не трудно бы понять, куда броситься. Но первые юношеские столкновения с жизнью показывали нечто иное. Первый же делец, с которым я познакомился, у которого были такие милые барышни-дочери, у которого мы так весело танцевали под фортепиано, никак не вкладывался в определения злодея. Он был даже очень гуманный человек, я слыхал, что он многим помогал. Первый пролетарий, которого я узнал, очень трудно поддавался под определение “жертвы общества”. Это был дряннейший пропойца, угрозами скандала вымогавший подачки. Общество само было его жертвой. Видел я крестьян и никак не узнавал в них своего страдающего и угнетенного “народа”. Видел администратора, священника, монаха и не улавливал в них своего теоретического “зла”. Впоследствии, уже ведя пропаганду, мы постоянно находили рабочих уже “испорченными”, находили в них “буржуазные наклонности”, “собственничество”, “стремление к роскоши”, и для отыскания настоящего страдающего народа постоянно приходилось идти куда-нибудь дальше, в другое место.

В жизни было, в сущности, гораздо больше зла, страдания, угнетения, нежели мы, со своим упрощенным миросозерцанием, могли бы представить. Но только это было не то зло, и добро было — да не то. Наши понятия были столь чужды реальности, что с ними нельзя было видеть ни добра, ни зла. Нужно бороться, а с чем именно — на это мерки не было. Чего желать в отдаленном будущем (тоже, конечно, фантастическом) — мы прекрасно знали. Но чего желать, к чему стремиться сейчас, в настоящем, — оставалось темно.

Теория не то что сталкивалась с действительностью, а просто не задевала ее ни хорошо, ни худо, проскальзывала сквозь нее, как привидение. Поколение с лучшею выработкой ума немедленно заподозрило бы свои идеи в полной вздорности и взялось бы за коренной пересмотр всего своего умственного достояния. У нас не могло быть и речи, и помышления о таком напряжении. Мы только чувствовали, что стоим пред какою-то тьмой. Чего желать? К чему готовиться? Это были именно “сумерки души”, когда “предмет желаний мрачен”...

Я к состоянью этому привык,
Но ясно б выразить его не мог
Ни ангельский, ни демонский язык.

У нас в университете было много случаев самоубийства. Нынче их любят объяснять “переутомлениями” да латинским языком. Не знаю, как теперь, но тогда это происходило от душевной пустоты, незнания, зачем жить. Мне это очень хорошо известно, я сам себя боялся в острые мгновенья “сумерков души”. Это невыносимое состояние приводило к полному нервному расстройству, к готовности броситься в какой угодно омут, если в нем есть малейшая возможность отыскать ясный предмет желаний.

Нельзя себе представить состояния умов, более благоприятного для восприятия революционных программ.

 

11

А между тем революционеров в тесном смысле слова, революционеров с программой, заговорщиков, тогда даже почти не существовало. Я говорю о переломе с 60-х на 70-е годы.

С самого 1866 года заговорщики у нас почти исчезли. В передовых слоях явилось сознание невозможности революции в близком будущем. Революционный дух пошел почти целиком в своего рода “культурную работу”. Заговоры, восстание — все это преждевременно. Нужно распространять знания. И эти знания распространялись обильно. В эту именно эпоху — конец 60-х и начало 70-х годов — явилось множество переводов всяких историй, революций, сочинений разного рода социалистов и т. п. Лавров, тогда еще русский подданный, хотя и высланный административно, пишет свои знаменитые “Исторические письма”, надолго оставшиеся евангелием революционеров. Появился ряд книг, как “Пролетариат во Франции”, перевод Маркса, сочинений Лассаля, книжек Вермореля, как “Деятели в 1848 году” или “Жизнь Марата” — последняя, вполне апология Марата, была воспрещена, но читалась; издание Луи Блана оборвалось на первом томе его “Революции”; огромный успех имело “Положение рабочего класса в России” Флеровского. Таких книг явилось множество, и все — на подбор. Нам говорили: нужны знания, для этого нужно читать. Мы читали — и все книги совершенно единогласно говорили одно и то же. Получалась полная иллюзия — без сомнения, искренно разделяемая самими деятелями “культурной работы”, — будто бы “наука” именно ведет к революции.

Успехи этого движения были громадны. Впоследствии Желябов был вполне прав, говоря с грустью: “Мы проживаем капитал”. Действительно, уже в 1880 году проницательный человек не мог не видеть, что террористическая эпоха проживает, прямо сказать — “прожигает” капитал, уже явно начинавший истощаться. Но в 60-х годах этот капитал только накоплялся, широко и успешно.

Работа эта имела, однако, в результате только укрепление основной нашей отрицательной точки зрения. Руководства к жизни она все-таки не давала. В виде бледной тени искомого решения являлось тогда движение ассоциационное, стремление к основанию школ, библиотек и т. п. Но это было именно тенью решения, потому что, в сущности, что же революционного в ассоциациях, школах, библиотеках? Все это, при известных условиях, может быть даже могучим рычагом для укрепления самых консервативных начал. Этим родом деятельности можно было бы широко и глубоко увлечься только в том случае, если бы основные идеи наши не были столь безусловно отрицательны. У нас тогда уже бродила мысль, совершенно самостоятельно и логично возникавшая: что “частичные улучшения только укрепляют существующий строй”. С какой же стати было посвящать им свои усилия? Но где настоящая революционная работа, не укрепляющая, а разрушающая? Этого не виделось. Мысль о прямой революции, восстаниях, заговорах казалась совершенно химеричною. Нечаев, фанатик вполне исключительный, мог только ложью и самым страшным деспотизмом сколотить свое тайное общество, по раскрытии и уничтожении которого возникла в молодежи самая страшная реакция против всяких заговоров. В 1870 году нельзя было заикнуться ни о каких “организациях” с революционными целями. За это, без дальних рассуждений, сочли бы прямо агентом-подстрекателем. Самого Нечаева считали агентом полиции до тех пор, пока он не был выдан и осужден.

Заговорщиков, можно сказать, не существовало. Влияние эмиграции также было ничтожно. Герцен давно уже отстранился как будто с некоторою брезгливостью от “нигилизма”. Около Бакунина вертелась молодежь, но никаких осязательных отражений этого на Россию не замечалось. Лавров еще не существовал, а потом, даже когда бежал за границу, занимался еще только развиванием цюрихских студентов. Кропоткин — никогда, впрочем, и впоследствии не имевший большого прямого влияния на русских — тогда еще занимался изучением геологии Финляндии. За границей издавалось, помнится, что-то вроде “Русского дела”, но я его и по сей день никогда не видал.

Влияние эмиграции было ничтожное, почти нулевое.

В общей сложности в прямом революционном смысле перелом с 60-х на 70-е годы был временем такого затишья, какого я потом никогда не видал. За первые два года я в стенах университета не помню даже ни одного разговора о политике, да и по студенческим квартирам они были вялы, редки, скучны, совершенно стушевываясь перед предложением: “Выпьем-ка лучше, господа”. Пили тогда очень усердно. Большинство студенчества думало исключительно о “карьере”. Другие тосковали, не находили себе места. Но тишина была полная.

Я бы рассмеялся, если бы мне в 1872 году кто-нибудь предсказал “шальное лето” 1874 года. Помилуйте, кто же это будет бунтовать? Bon vivant, шутник и весельчак Саблин? Или скромный, тихий Устюжанинов, ни о чем, казалось, не думавший, кроме лаборатории да клиники? Никогда бы не поверил. Да и обо мне самом никто бы не поверил. Потом мне бывшие товарищи прямо говорили: “Вот уж ни за что бы не догадался, что вы о революциях помышляли!”

Я, в сущности, и не помышлял как-нибудь конкретно, как не помышлял никто. Тишина была полная, глубочайшая.

При своем нынешнем опыте я не придал бы этой тишине никакого значения. На молодежь можно положиться вовсе не тогда, когда она безжизненна, а тогда, когда она оживлена здоровым оживлением, бодра, весела, строит себе всякие широкие планы, но планы, не перевертывающие вверх дном существующего, а развивающие его основы. Раз навсегда, никогда я не поверю в благонамеренность русской молодежи, если она будто бы думает только о карьере и т. п., особенно если при этом в ней замечается упадок развития. Это явный признак, что идеалы ее больны, а потому не находят ясного применения в жизни, так что молодежь старается о них не думать. Но это недуманье не исправляет самого главного — душевной пустоты... В один прекрасный день все эти “карьеристы”, смотришь, чуть не поголовно устраивают какую-нибудь нелепейшую штуку, где из-за выеденного яйца, глупо, бесцельно, прахом пускают всю свою “карьеру”. Люди, не вникающие в психологию массовых движений, только руками разводят: “Откуда взялось? Можно ли было предвидеть?” Берется именно из “пустоты”.

Никогда молодой человек не проживет без идеала, одною “карьерой”. Он сам ошибается, когда думает это, когда щеголяет скептицизмом, сухостью. У него это напускное, он этим только забавляется. Но потом забавляться наскучит и потребность нравственного содержания жизни заговорит тем сильнее, чем дольше оставалась без удовлетворения. Она доходит до размеров страсти, закрывающей глаза на все остальное. И тогда — берегись!

Берегись вот почему. Нравственное содержание жизни дает только деятельное осуществление идеала. Какие же идеалы таятся в этой “карьеристской” душе? Что он, во глубине сердца думает о спасении души, о вечной жизни, об обуздании плоти? Очевидно, нет, иначе он не щеголял бы “карьеризмом”. Думает ли он о славе отечества, об ослепляющем мир развитии его великих начал? Очевидно, нет, в противном случае его личные мечты не приняли бы формы карьеризма. Нет, он найдет в душе только отрицание существующей жизни, такое презрение к ней, такое убеждение в ее негодности, чтобы она даже не возбуждала его желания служить ей. Вот что найдет он: идеал отрицательный, а стало быть, и нравственного содержания жизни будет искать в его приложении, то есть в чем-нибудь разрушительном. И чем менее он развит, тем более легкими путями станет он искать нравственного содержания.

Самый же легкий путь есть именно самый нелепый. Он состоит не в том, чтобы самому искать чего-нибудь: на это нужна большая духовная работа, усилие, — а в том, чтобы просто открыть душу какому-нибудь веянию, течению, нервному току, предоставить ему свободно, без отпора влиться в свою пустоту. Развитого человека это не удовлетворит, потому что у него есть собственное содержание, возмущающееся против наплыва чужого. У неразвитого ничего такого нет, веяние свободно заполняет его пустоту. Он делается рабом этого веяния, течения, пойдет за ним куда угодно, до всяких крайностей, до всяких нелепостей, до всяких преступлений, как гипнотизированный, безвольный и безответственный.

 

12

В это время затишья родился кружок Чайковского в Петербурге. Кажется, это было в 1871 году. Я пишу на память, без справок, может легко случиться ошибка в датах. Во всяком случае, этот кружок, вначале ничтожный, а года через два обладавший уже огромными средствами влияния, не вносил, по идее, решительно ничего нового. Он делал то, что делали все остальные “культурные деятели” революции: распространял “знания” и т. п. Ничего прямо бунтовского тут не было. Но кружок превратил массу молодежи из простого пассивного объекта “культурной работы” в деятельный фактор ее. В этом только и состояла оригинальность. Чайковцы сами выросли из “кружка самообразования”, систематически повсюду порождали такие кружки, сначала в Петербурге, потом по всей России. Чайковцы приняли деятельное участие в издании и распространении литературы, создаваемой тогдашними нашими передовыми людьми. Кружок скоро стал распространять столько книг, что ему позавидовала бы любая издательская фирма. Собственных изданий у него было немного, большинство книг он скупал, брал на комиссию, распространяя среди молодежи по удешевленной цене, в убыток себе, и возмещая те убытки сборами и пожертвованиями.

Создаваемые им кружки принимали деятельное участие во всей этой работе. Молодежь не только “самообразовывалась”, но “образовывала” других, не только читала, но и распространяла, “оживлялась” одними и “оживляла” других. Движение демократизировалось, стало достоянием не передовой аристократии, а передовой массы.

В этом все революционное значение кружка чайковцев. Он поставил ряд вожаков для всех направлений последующего движения, но он их не создал, а только пропустил сквозь себя. Не он выработал их идеи. Но он расшевелил массу, вывел ее из апатии, из бездействия. Это значило — сделать все. Когда какая-нибудь масса с революционным миросозерцанием находится в состоянии затишья, ее достаточно расшевелить чем бы то ни было, лишь бы расшевелить сильно. Для этого какие-нибудь крайние средства вовсе не всегда целесообразны. Нечаев только пришиб молодежь, усилил апатию. Чайковцы, напротив, чутьем угадали надлежащую дозу удара. Они только чуть-чуть выдвинулись из фронта общего “культурно-революционного” движения, сделали лишь ближайшие его выводы — именно превратили его в массовое, оживили массу. Раз это достигнуто, раз голова заработала, основы миросозерцания непременно приведут к своему логическому выводу, хотя масса сначала его не предвидит, не предвидят даже сами “оживители”. Из чайковцев многие отвернулись от последующего, но события пошли своим чередом. Сначала же этого вовсе не предвидели. Мы не называли себя даже революционерами, а просто радикалами. Это название — воспоминание своего действительного происхождения — удержалось в революционной среде даже и в то время, когда уже террор свирепствовал во всей доступной ему силе. Название очень оскорбляло уши эмигрантов, потому что за границей между революционерами слово радикал чуть не бранное, вроде того, как у нас сказать “либералишка”. Радикалами, однако, продолжали называть себя даже народовольцы. В первые времена чайковцев вообще сознание своей явной, не подлежащей никакому оспариванию принадлежности к самому обыкновенному передовому, образованному слою было так ясно, что никаких особенных отличительных кличек мы не выдумывали и не принимали. Мы, конечно, понимали, что мы революционеры по стремлениям, но не больше, чем все остальные, чьи книги мы распространяли. По деятельности же — тоже ничего особенного, отличного от прочих. Революция представлялась чем-то таким величественным, что прилагать это слово к нашей мелкой работе казалось просто опошливанием его.

 

13

Период массового “самообразования” и “распространения книг” тянулся недолго. Каждый из нас скоро убеждался, что сколько он ни читает книг, все они говорят одно и то же, и именно то же самое, что он и без них уже думал. Поэтому каждый собственно образование себя скоро, за излишеством, прекращал. У него оставалась на руках, за ликвидацией личной задачи, только задача общественная: образование других, распространение уже не читаемых им книг между другими. Оставалась на руках чистая пропаганда, к которой мы уже привыкли за время самообразования. Слой людей, занятых, таким образом, пропагандой, рос тем сильнее, чем больше покидалось собственное образование. Став делом специальным, пропаганда, естественно, заставляла подумать и о более усовершенствованных органах ее. При деятельном участии кружка чайковцев за границей появляется “Вперед” Лаврова. Значение Лаврова при этом отнюдь не следует преувеличивать. Мы его три раза заставляли переделывать программу будущего органа.

Шелуха самообразования, вырастившего пропаганду, отпадала. Оставалась одна пропаганда. Но и с пропагандой затем повторилось нечто в том же роде. Нарождающиеся из самообразования пропагандисты делали самые быстрые успехи. Куда ни направлялся каждый из них к молодежи, он мог сказать: veni, vidi, vici. В сущности, не с кем было спорить, некого побеждать, и весь арсенал книг его действовал чуть не одними обложками. Все и без того имели одинаковые мысли. Пропаганде в молодежи скоро нечего было делать, она в историческом смысле была не столько пропагандой, как генеральным смотром революционного миросозерцания. На производство его потребовалось около двух лет. По окончании его мы по взглядам были совершенно те же, как и до него. Но мы увидели, сознали, что мы повсюду; мы чувствовали себя не разрозненными, а сплоченными, мы имели повсюду вожаков, которым верили. Мы испробовали свои силы и приучились что-то такое “политическое” делать. Мы расшевелились и уже не могли сидеть смирно.
Вопрос об уничтожении существующего строя и замены его новым конкретно оставался пред нами в таком же тумане, как и два-три года назад. Но пред этим вопросом мы уже не могли и не хотели сидеть в пассивной тоске. Мы кинулись в активное искание выхода.

Л.А.Тихомиров. Критика демократии:

Еще на сайте: