Тихомиров Лев Александрович. Почему я перестал быть революционером (1888 год) (окончание)

 

VI

Вопрос о культурной деятельности приводит нас прямо к вопросу о самодержавии, о котором, впрочем, и без того необходимо объясниться. В настоящее время отношение к образу правления составляет чуть ли не самую характеристическую черту революционеров. Раз человек против “абсолютизма” — он “свой”, и даже социалисты не особенно присматриваются к остальным взглядам его. Что касается культурной деятельности — о ней хоть не упоминай: “Какая может быть культурная деятельность при неограниченной власти!”

Я, к несчастью, верю в искренность этих слов, потому что и сам их произносил, но теперь зато вдвойне стыдно их вспоминать. Нет в России большего доказательства нашей некультурности, как это непонимание силы ума и знания и эта неспособность сколько-нибудь самостоятельно оценить достоинства политических форм. Во-первых, каково бы ни было правительство — оно может отнять у народа все, что угодно представить, но не возможность культурной работы (предполагая, что народ к ней способен). Во-вторых, можно ли до такой степени забывать собственную историю, чтобы восклицать: “Какая культурная работа при абсолютизме!”? Да разве Петр не Царь? А есть ли во всемирной истории эпоха более быстрой и широкой культурной работы? Разве не Царица Екатерина II? Разве не при Николае I развились все общественные идеи, какими до сих пор живет русское общество? Наконец, много ли республик, которые в течение двадцати пяти лет сделали бы столько преобразований, как сделал Император Александр II? На все такие факты у нас только и находятся жалкие фразы вроде того, что это сделано “вопреки самодержавию”.

Но если бы даже и так — не все ли равно, “благодаря” или “вопреки”, коль скоро прогреет, и очень быстрый, оказывается возможен?

Я смотрю на вопрос о самодержавной власти так. Прежде всего, это такой результат русской истории, который не нуждается ни в чьем признании и никем не может быть уничтожен, пока существуют в стране десятки и десятки миллионов, которые в политике не знают и не хотят знать ничего другого. Непозволительно было бы не уважать исторической воли народа, не говоря уже о том, что факт, очень прочный в жизни его, всегда имеет за себя какие-нибудь веские основания. Поэтому всякий русский должен признать установленную в России власть и, думая об улучшениях, должен думать о том, как их сделать с самодержавием, при самодержавии.

Один революционер пишет мне, что такое действие только вредно, так как люди вроде Киселевых и Милютиных, вводя кое-какие улучшения, “замедляют разрушение существующего строя”. Я никак не могу согласиться с этой точкой зрения.

Во-первых, придерживаясь ее, можно сделать упреки не одним Киселевым и Милютиным, а всем, кто способствует развитию России. Разве Пушкин, Гоголь, Толстой не составляют доказательства, что величайший прогресс литературы совместим с самодержавной монархией? Не вредны ли они, стало быть? Не полезнее ли в этом случае для России автор “Английского милорда Георга”? Не вредный ли человек Муравьев-Амурский, давший самодержавию славу укрепления России на Тихом океане? Не полезнее ли деятельность интендантских воров, губящих все усилия наших войск? Рассуждающие так забывают, что форма правления не исчерпывает еще жизни страны. Каковы бы ни были чьи-либо личные политические идеалы, обязанность перед страной заставляет извлекать для нее наибольшую пользу из всякого положения, в каком она находится. Что было бы, если бы мы, повторяя: “Чем хуже, тем лучше”, позволили себе нарочно искажать и портить действие существующего правительственного механизма и привели бы его к полному распадению, а между тем в то же время оказалось бы, что страна никакой другой формы не вмещает? Как назвать тогда наш образ действий? Как оценить его результаты?

Впрочем, толкуя об этом вопросе, необходимо условиться в исходном пункте: чего мы желаем, куда хотим прийти?

Есть на свете две концепции общества и два связанных с ними идеала. Все люди согласны в том, что должны быть обеспечены материально, иметь средства для духовного и физического развития, должны быть обеспечены в своих правах, в своей, как принято говорить, “свободе”. Тут спорить не о чем. Но между воззрениями на тип общества существует целая пропасть.

Социальный организм или социальный аморфизм? Вот эти две точки зрения. Для одних — всякая работа, всякая функция общества отправляется и должна отправляться правильно организованным способом, то есть посредством специально к тому приспособленных учреждений, вооруженных, конечно, необходимой для действия компетенцией и властью. Таким путем совершается человеческий прогресс и развивается общество, строение которого постоянно все усложняется.

Другим кажется, будто общество идет к какому-то упрощению, к равномерному разлитию всех специальностей и всех форм власти в массе граждан. Функции учреждений переносятся на личности, и каждая личность заключает в себе некоторую долю всех социальных компетенции.

Я человек первой концепции, и для меня общество как некоторый процесс органический, создающий нечто целое, все усложняющееся в своей организованности, — это не есть идеал, это просто факт. Свои идеалы общежития я могу строить, только применяясь к этому коренному социологическому факту.

Возвращаясь к предыдущему рассуждению, я прежде всего замечу, что всякое изменение в организации центральной власти может быть желательно лишь тогда, когда одно, худшее, заменяется (и действительно заменяется, а не на словах только) чем-нибудь лучшим. Разрушение же, ничего не создающее, я считаю вредным, так как оно лишь ослабляет общественный организм.

Чем же критики политических основ русского строя заменят их? Прежде всего, у врагов нашего строя есть силы разве только на то, чтобы его тревожить и мешать ему в правильном отправлении функций. Уже по одному этому критика выходит совершенно бесплодной. Если бы предположить, что какой-нибудь император согласился или минутно был вынужден на ограничение своего самодержавия, это ограничение было бы чисто фиктивно, так как огромное большинство народа всегда готово было бы по первому слову Государя разогнать людей, его якобы “ограничивающих”; стало быть, власть Государя была бы, в сущности, ограничена лишь его собственным попущением. Что же может быть достигнуто таким “ограничением”?

Я скажу, однако, больше. Если бы какие-либо изменения в нашей системе государственного управления и оказывались возможны, о них следует думать с величайшей осторожностью. Всякая страна нуждается прежде всего в правительстве прочном, то есть не боящемся за свое существование, и сильном, то есть способном осуществлять свои предначертания. Тем более нуждается в нем Россия с ее далеко не законченными национальными задачами и с множеством внутренних неудовлетворенных запросов. Сильная монархическая власть нам необходима, и, думая о каких-либо усовершенствованиях, нужно прежде всего быть уверенным, что не повредишь ее существенным достоинствам. У нас многие мечтают о парламентаризме, но в нем есть только одна ценная черта — постоянное обнаружение народных желаний и мнений, а засим парламентаризм, собственно как система государственного управления, именно в высшей степени неудовлетворителен.

Третье замечание, которое я должен сделать, — это что всякое правительство, если только оно не поставлено в невозможность действовать, действует приблизительно в том направлении, которое определяется материальными условиями страны и обращающимися в ней идеями. Вот где нужно искать действительный источник многих неустройств в России.

При всякой форме правления откуда можно брать людей и мероприятия, если не из среды образованного класса? Самый способный и благонамеренный правитель может лишь удачно или неудачно выбирать людей, но не может самолично решать все вопросы администрации, социологии, политической экономии. Если слой народа, сосредоточивающий в себе знания страны, имеет идеи легкомысленные, или хаотические, или полные ни к чему не приложимого теоретизма — кто виноват? У нас же политическая роль образованного класса в течение всего XIX века, а особенно за наше время, далеко не всегда заслуживает аттестата зрелости и нередко могла только отнимать у правительства возможность пользоваться образованными силами страны. Не говорю об исключениях. Общее же правило состоит в том, что молодежь и вообще наиболее передовой слой в теории витает в областях совершенно заоблачных, на практике же — кидается в предприятия, способные привести в отчаяние государственного человека: то, смотришь, русские участвуют в польском мятеже, то идут в народ с мечтами о федерации независимых общин и планами повсеместных восстаний, то создают идею и практику террористической борьбы. Все это делается с убеждением фанатика, со страстной энергией — хоть плачь! Старшие же поколения или более умеренные чем заняты в это время? Они проявляют, как правило, полнейшую неспособность к самостоятельной умственной работе и не могут создать ничего способного сколько-нибудь дисциплинировать умы молодежи и подчинить ее влиянию каких-либо серьезных, научно выработанных доктрин. Во-вторых, эти старшие поколения настолько робки, что даже боятся противоречить передовым, а иногда и прямо подпадают под их влияние. Короче — этот более умеренный слой в общем оказывается совершенно неспособным руководить движением умом и давать ему направление. А между тем он когда и не мечтает об ограничении верховной власти, то по крайней мере держит себя столь нетактично, что возбуждает в этом отношении подозрения и недоверие. Не имея силы ни взять, ни удержать конституцию, он, однако, постоянно надоедает правительству стонами об “увенчании здания” и, чтобы доказать необходимость этого увенчания, прибегает к самой тенденциозной, пристрастной критике всех мер, какие бы ни были предприняты правительством. Это вызывает понятные неудовольствия и еще более обостряет взаимные отношения.

При таких условиях прогрессивные элементы, можно сказать, сами себя вытесняют из участия в управлении страной. Если они там еще удерживаются, то благодаря личным рабочим качествам либералов, которые столь же часто высоки, сколько слабы их партийные отличительные черты. Кто же виноват, что правительство принуждено было брать людей, а стало быть и системы, там, где могло это сделать без опасения за целость трона, то есть, например, у Каткова? Но Катков, который, как практический политик, обладал проницательностью необыкновенной и самостоятельностью мысли, поразительной для России, далеко не был творческим умом в отношении социальных вопросов.

Испуганный интенсивностью революционного движения и бессилием либералов, оставаясь весь век на аванпостах, “против течения”, он весь ушел в заботу о развитии чисто внешней силы правительства. В смысле устроения он ничего не создал и если предохранил правительство от некоторых ошибок, то, с другой стороны, немало их и подсказал.

Недостатки систем, принимавшихся правительством, падают виной прежде всего на образованный класс, как в лице его консервативной части, так и особенно в лице его прогрессивных элементов. Но пусть эти элементы потрудятся выработать свои собственные планы, собственным умом, пусть эти планы, стало быть, будут более сообразны с действительной жизнью страны — и они, конечно, получат у нас такой же отзвук, как и при всяком другом образе правления.

Таково мое мнение.

 

VII

Этими строками я и мог бы закончить свое объяснение, так как изложение моей, так сказать, программы не входит в мои цели. Но для того чтоб окончательно определить мое отрицание революционных идей, я хочу обрисовать в двух-трех словах хоть некоторые стороны того направления, торжество которого желал бы видеть в России.

Революционное движение есть не причина, а только признак зла, от которого главнейше страдает современная Россия. Зло это, как я уже сказал, — недостаток серьезно выработанных умов в образованном классе, вследствие чего вся умственная работа этого класса отличается очень невысоким качеством. Клеймо недостатков, которые создаются полуобразованием, лежит нередко на работе даже самых выдающихся талантов наших. Вот зло, губящее лучшие свойства русской натуры, помогшие когда-то нашим предкам создать великую страну, которую мы по мере сил расшатываем теперь.

Борьба с этим злом и есть, по моему мнению, главнейшая задача настоящего времени. Судьбы России существенно зависят от того, сумеет ли она наконец выработать ядро зрелых умов, достаточно сильное для того, чтобы дать тон остальной массе образованного класса и наметить собственной работой, собственной мыслью и исследованием главнейшие пункты устроения России.

Для этого нужна прежде всего сильная встряска умов, нужен общий пересмотр наших социальных и политических взглядов.

Говоря это, я, разумеется, не подумал бы обращаться к молодежи. Эта задача не в ее силах. Обращаться нужно к старшим, верхним слоям, которые должны понимать справедливость высказанных мною соображений. На их обязанности лежит создание нового направления. Обязанность сделать что-нибудь для выработки положительного и созидательного миросозерцания лежит особенно на моих сверстниках, намутивших, как и я, столько “революций”, как и я, многое испытавших и, конечно, продумавших. Их опыт и возраст, конечно, научили их многому и пробудили в них стремление к трезвости мысли.

Те же обязанности лежат на другой части нашего поколения, людях достаточно скептичных когда-то, чтобы не позволить “движению” увлечь себя, и теперь состоящих полноправными, нередко почетными членами русского общества. Средства мирного развития страны — в их руках. Найдется, наконец, немало пионеров, давно пролагавших путь, о котором я говорю, но действовавших в одиночку, не пытаясь поднять голову и смело заявить, что они и есть настоящая соль, предохраняющая от разложения страну, раздираемую борьбой революционеров и реакционеров.

Развитие русской мысли, науки, особенно в столь отставших областях — социальной и политической, изучение страны, обновление русского образования, развитие и упорядочение прессы — это главнейшие задачи. Рядом с ними стоит развитие производительности труда, техники, улучшение форм труда и т. п. Наконец, улучшение в организации разных слоев населения, во главе чего стоит, конечно, придание серьезного и строго практического характера местному самоуправлению. Я не останавливаюсь на обрисовке всей этой громадной работы. Отмечу только одно обстоятельство.

Для правильного хода культурного развития страны необходимо, конечно, содействие правительственных мер. Невозможно, например, надеяться, чтобы при слабости нашего культурного развития студенческие волнения прекратились без упорядочения обстановки студенческой жизни. Подавляя беспорядки и вмешательство молодежи в несвойственную ей политическую деятельность, следует, однако, удовлетворить законным потребностям молодости, подобно тому как это имеет место в Германии, Франции и т. д. Нужно, чтобы молодежь могла учиться, рассуждать, нужно, чтобы она жила веселее и полнее, и т. д. Без соответственных мер правительства или, по малой мере, без величайшей осторожности в выборе попечителей, инспекторов — усилия наиболее благонамеренных людей будут разбиваться о раздраженное состояние умов студенчества. Точно также недостаточная свобода научного исследования мешает созреванию русской мысли. Конечно, жалобы на цензуру чрезвычайно преувеличены и в общей сложности работа русского ума находит возможность проявляться в нашей литературе. Однако русская наука так еще слаба, что даже малейшая помеха ее развитию была бы, несомненно, вредна.

Устранить эти помехи властно одно правительство. Точно также земство, например. Его современная организация явно неудовлетворительна и ставит его в неизбежную оппозицию с администрацией. Слияние земства с администрацией, то есть расширение области его ведения, с подчинением необходимому контролю и ответственности, вообще придание ему значения некоторого органа правительства устранило бы много недоразумений и много источников недовольства.

Но как сделать это без посредства правительства? Таким образом, сам собою выдвигается на сцену вопрос, так сказать, политический: как быть с ним? Я именно по этому поводу и хочу сказать несколько слов. Мы в этом отношении настоящие faiseuis d'embarras и сами себе создаем страхи и препятствия. Везде, во всех странах, при всех формах правления, задача довести своевременно до сведения центрального правительства нужды страны и побудить его принять необходимые преобразования — одна из самых трудных. Напомню, однако, что мы имеем в своей истории несколько блестящих реформационных эпох. Если в современном положении России, по мнению ее граждан, есть действительно место серьезным реформам — нужно стараться их получить, как это делают во всякой другой стране, то есть сообразно с существующими законными путями политического действия.

Источник власти законодательной и исполнительной — по русским законам — есть Государь страны. В странах республиканских этим источником являются избиратели. В обоих случаях политическое действие, из какого бы источника ни исходило, проявляется не иначе как посредством известных учреждений. Эти учреждения в России представляют не менее способов к деятельности, чем в другой стране. У нас есть Государственный совет, Сенат, министерства с разными добавочными органами и целым рядом постоянно существующих комиссий. Не говорю уже об общественной деятельности неофициального характера, как, например, публицистика, работа при посредстве разных ученых обществ и т. п. Партии законного прогресса представляется очень широкое поле действия. Пусть ее люди служат, работают, пусть они имеют всегда годовую систему, приспособленную к нуждам положения, практичность которой может быть доказана Государю. В минуту, когда Император решит призвать ко власти прогрессивную партию (что он непременно будет делать от времени до времени, раз только убедится, что эта партия искренно признает его верховные права), партия прогресса должна быть готова оправдать призыв и сделать по устроению России действительно все, что можно. Разве мы не видали, к сожалению, как лица, призванные ко власти, оказывались, несмотря на свою всероссийскую репутацию, совершенно без системы и сами не знали, что делать? Я не хочу никого в отдельности обвинять за то, в чем виноваты все, а отмечаю лишь факт, каких бы не должно случаться. Министерства существуют не для обучения кого-нибудь политической грамоте, а для удовлетворения нужд страны. К делу нужно подготовляться заранее. А затем если верховная власть — по каким бы ни было соображениям — считает более удобным обратиться к другим людям — что делать? Остается только покориться и воспользоваться временем свободы от власти — для серьезного подготовления к следующему разу. Не так ли поступает Гладстон, потерявший большинство в палате? При всяком источнике власти есть моменты движения вперед, моменты застоя, моменты реакции. Тут нечего ни унывать, ни возмущаться, а нужно просто работать, приняв за правило искать причины своей неудачи сначала в самих себе, а уж потом в других.

 

Приложение № 1

Таково было содержание брошюры моей, которое я перепечатываю буквально, за исключением немногих мест, требовавших, как я пояснил выше, изменения. Она имела, сверх того, два приложения, которые были бы непонятны читателям без больших дополнений. Дело в следующем. Эмигранты, с Лавровым во главе, пытаясь охранить свое стадо от моего “вредного” влияния, всеми силами старались подорвать меня лично. Старая, обычная тактика, с которой мне пришлось впоследствии столкнуться и в России. Однако против меня, человека, пользовавшегося в своей среде едва ли не наиболее безукоризненной репутацией, трудно было что-либо выдвинуть. Поэтому господа эмигранты прибегли к разным темным инсинуациям на тему о якобы внезапности изменения моих взглядов. Это была с их стороны ложь вполне сознательная. Еще посторонняя публика могла не знать моего перелома и даже прежних моих взглядов в их действительной полноте. Но собственно эмигрантам, особенно Лаврову и его ближайшим друзьям, мое все более нараставшее отречение от революции было так прекрасно известно, что они уже давно старались даже не допускать ко мне приезжей молодежи. Говорить прямо, что я уже не их человек, было для них невыгодно, конечно, потому что, за исключением, может быть, самого Лаврова, не было ни одного человека, кому “радикальная” молодежь верила более, нежели мне. Мое отречение от революции могло многих заставить также покинуть ее. Поэтому Лавров с К°, продолжая выставлять меня “своим”, говорили только, что я человек больной, нуждаюсь в спокойствии, охраняю свое уединение и не люблю посетителей. Я в это время жил далеко от Парижа, в глухой местности, и действительно не любил видеться с эмигрантами, погруженный в свои занятия и размышления. Да и здоровье мое было сильно расшатано. Но русских из России я всегда принимал охотно и постоянно отговаривал их от участия в революции, а многим эмигрантам советовал подавать прошения о возвращении на родину. Слушая мои рассуждения, давно уже мои русские собеседники с удивлением говорили: “Да он ярый монархист”. Таким образом, и о “внезапности” изменения моих взглядов трудно было говорить. Поэтому Лавров не постыдился прибегнуть к подтасовке “документов”. Он именно ссылался, в доказательство моего якобы недавнего яро революционного настроения в 1886 году, на одно мое “письмо” ему и на одну статью “мою” в заграничном журнале... В действительности “письмо” было вовсе не письмо, а беглая записка в пять-шесть строк, содержащая вовсе не выражение моих взглядов, а просто упрек пустомелям “революции”, которые не читают даже собственных партийных изданий. Конечно, пять-шесть строк, бегло набросанных, и не для публики, а для человека, который с полуслова понимает вашу мысль, всегда могут подвергнуться, при желании, недобросовестному истолкованию. Это и сделал Лавров. Еще замечательнее указание его на “мою” статью. В действительности ее писал сам Лавров... Я же ее и увидал только уже в печати. Мою вину составляло лишь то, что я понадеялся на добросовестность Лаврова. Дело в следующем. Последний номер издания, в котором я участвовал вместе с Лавровым, замедлил выходом вследствие одного скандального происшествия, о котором неудобно входить в подробные объяснения. Нужно было, конечно, сообщить об этом читателям. Лавров пристал ко мне, чтоб это сделал непременно я. Я сказывал, что безразлично, кто ни напишет, но лукавый старик настойчиво просил под тем предлогом, что ведь и я был участником предприятия. Между тем у меня дома, по случаю разных болезней, был такой хаос, что мне было совсем не до писания. А написать нужно было немедленно. Тогда он предложил, что напишет несколько строк сам, за меня. Неловко было мне выказать отказом явное недоверие старику, да, правду сказать, и чему тут было не доверять? Несколько строк фактического заявления, казалось, не представляли никакого риска, и я согласился, чтобы не задерживать ликвидации издания, прекращение которого рвало последние нити моих невольных связей с революционными “деятелями”. Однако я все-таки чувствовал себя неспокойно. Собственно нечестности в отношении меня я не ждал, но “для верности” все-таки улучил минуту и не более как через несколько часов отправил свое собственное маленькое заявление. Оказалось, однако, поздно. Лавров с величайшей поспешностью настрочил за меня ярую статейку и немедленно сдал ее в набор... Все окружавшие нас знают, как недоволен был я этим и как бранил эту не только ярую, но и глупую заметку, когда увидел ее в печати. Так вот, на эту-то свою собственную, мне даже неведомую, статью Лавров и ссылался в 1888 году для характеристики моих взглядов в 1886 году!

В разоблачении таких слишком уже нечестных приемов борьбы и в увещании Лаврова с К° держаться более добропорядочно и состояли приложения к брошюре. Нужно сказать, впрочем, что я метал мой “бисер” совершенно бесполезно. Это было отчасти даже наивно с моей стороны. Но я тогда находился в особом, идеалистическом настроении. Выйдя из жестокой внутренней ломки хотя измученный, но, так сказать, победителем над самим собой, я был настроен очень оптимистически и в отношении других. Мне казалось — как не разбудить в людях честности мысли и совести! Ведь люди же это, такие же люди. Чем они хуже меня? Само собой, ничего и ни в ком не разбудил я, и говорю это не в осуждение кому бы то ни было. Не чужими словами и увещаниями пробуждается человек, а своим внутренним развитием, и, пока оно не наступило — бесплодны чужие слова, как они были бы бесплодны и для меня самого еще несколько лет пред тем.

Эти чужие слова хороши только как вспомогательное средство для тех, у кого уже начался внутренний процесс пробуждения. Таких людей было слишком мало в 1888 году, но их стало гораздо больше теперь, к 1895 году. Для них-то, думаю, мои объяснения, рисующие ход моего внутреннего перелома, могут оказаться небесполезным материалом, знакомство с которым поможет им разобраться в самих себе.

 

Приложение № 2

Несколько замечаний на полемику эмигрантов

В течение почти целого года я был предметом ожесточенной полемики русских эмигрантов Парижа и Швейцарии. Объяснения по этому поводу я не подумал бы переносить в пределы отечества, если б это не было сделано раньше, помимо меня. Притом стремление эмигрантов уничтожить меня имеет целью, собственно, повлиять на слои молодежи, еще доступные, к сожалению, их влиянию. Некоторое объяснение становится для меня необходимым.

Это объяснение я обращаю по преимуществу к русской молодежи, даже к тем “товарищам в России”, которым г-н Лавров пишет свое “Письмо” обо мне. Я не обращаюсь к своим эмигрантским оппонентам не по отсутствию “общей почвы” в смысле идей или желаний, чем г-н Лавров объясняет невозможность спорить со мной (“Письмо к товарищам в России”, с. 2-3). Такие соображения имели значение для книжников и фарисеев, инквизиторов и т. п. Для меня в деле определения истины не существует ни иудеев, ни эллинов. Я верю, что два человеческих существа всегда могут найти общую почву в виде правды фактической, нравственности и общечеловеческих интересов. Единственное условие, необходимое при этом, есть добросовестность, искренность, решимость спорить честно. Поэтому я не усомнился обратиться к разуму и совести эмигрантов и революционеров в своей брошюре “Почему я перестал быть революционером”.

К сожалению, мои противники именно отказались от добросовестного рассуждения. Они избрали иную систему. Они стараются изолировать меня, достигнуть того, чтобы меня не слыхали, не читали. В этом смысле поставлена на ноги вся их “партийная дисциплина”. В полемике же они оперлись на распространение выдумок и клевет, перешедших все пределы того, что я мог себе представить.

По словам некоего Светлова (“Cri du Peuple”, 21 августа), я просто продался, соблазненный “лаврами и рублями Каткова”; он меня называет traitre, прибавляя: quidittraitreditpolicier; он выражает опасение доносов с моей стороны.

Г. Серебряков, который мне еще недавно говорил: “Что скромничать! Вы сами знаете, что вы единственный человек, способный сказать новое слово”, теперь рисует своим читателям якобы историю моего развития, из которой явствует, что я был всегда ничтожностью, руководимой великими товарищами и немедленно павшей из страха пред правительством, как только не стало означенного руководства (“Открытое письмо Льву Тихомирову”, с. 2-3).

П. Лавров не отстает от своих молодых друзей. Он не стыдится сравнивать меня с Дегаевым, замазывая, по обыкновению, смысл своих фраз, но тем вернее бросая зерно клеветы, которая должна пышно разрастись на почве вырабатываемых им воспаленных умов. Нечего стесняться: “Л. А. Тихомиров — чужой”, — повторяет он несколько раз, с ожесточением средневекового раввина подчеркивая слово чужой. Он находит законным негодование тех, “кто слишком возмущен, чтобы думать в этом случае о справедливости” (с. 31). Я поэтому “должен ожидать всех последствий своего поступка”. Он взывает к репрессивным мерам: “Если бы каждый сторонник социалистического дела был уверен, что его товарищи не простят ему ни одного поступка, вредного значению партии... он во многих случаях не решился бы на этот поступок” (с. 3). И после всего этого анафематствования П. Лавров объявляет моей же собственной виной, что я будто бы из лагеря гонимых перешел в лагерь гонителей (с. 31). Это я — оболганный, отдаваемый на поток, на мщение, я же оказываюсь в числе гонителей г-на Лаврова с товарищами!

Поставив полемику на такую почву, что со мной, собственно, “спорить нечего” (с. 2-4), а нужно только искать оружие против меня (с. 8), мои противники не стесняются создавать его. То являются двусмысленные petits papiers, то какие-то анонимные “товарищи” (может быть, из тех, что я не пускал к себе на порог) свидетельствуют, что не замечали во мне никакой внутренней борьбы. “Свидетели” против меня, вроде упомянутого г-на Серебрякова, совершают всевозможные “неточности” в показаниях.

Один, например, пишет в брошюре “Революция или эволюция”, что он поражен неожиданностью моего переворота в оценке терроризма и революции; он протестует против меня и разоблачает меня. А между тем этот самый человек год пред тем участвовал со мной вместе в выработке программы одного несостоявшегося журнала. В основании программы было положено соображение, что в русских политических взглядах нет идеи, которая отличалась бы одновременно широтой и положительностью; выработка этого здорового миросозерцания ставилась задачей журнала, который заявлял себя вне партий. Мирный исход из разных затруднений настоящего признавался не только желательным, но и возможным. Терроризм определялся как “явление болезненное и даже весьма опасное”, между прочим, потому, что искажает идеи. И вот человек, который все это читал и знает лично, что именно я употреблял все усилия придать журналу чисто культурный характер и изгнать из программы революционную точку зрения, — он теперь протестует против “неожиданности”, как будто и действительно ничего не знает. Есть ли в таких лжесвидетелях хоть искра совести?

Точно так же Лавров цитирует одну мою записку, якобы доказывающую мою революционность, тогда как я с этим самым человеком, о котором шла речь в записке, говорил настолько откровенно, что он повсюду называл меня монархистом. Точно так же “группа народовольцев” в доказательство моей революционности ссылается на заявление, написанное не мною, а Лавровым и мною даже не читанное, — факт, известный решительно всем меня тогда окружавшим. Я упоминаю обо всех этих дрязгах только для того, чтобы показать читателям невозможность для меня объясняться (иначе как пред формальным судом) с такими полемистами и “свидетелями”. Дело не в отсутствии общей идейной почвы, а в том, что господа эмигранты освобождают себя от всяких “пут” добросовестности.

Но с читателями я должен объясниться.

Почему, собственно, господа эмигранты находятся в таком негодовании против меня?

В их состояние умов небесполезно вдуматься. Оно представляет хороший образчик наивного самомнения, соединенного с крайней ничтожностью мысли.

Революционеры совершенно искренно убеждены, будто бы они идут в первых рядах исторического прогресса. По их понятиям, развитие человека приближает его к ним, отдаление же от них есть понижение. Между г-ном Тихомировым, говорит Лавров, и “работниками мирного прогресса” в России разница огромная. К ним нельзя одинаково относиться. “Иные из них (работников мирного прогресса. — Л. Т.) могут быть завтра в наших рядах, — поясняет он, — и мы примем их с радостью (какая честь! — Л. Т.)... Их ошибка в том, что они недостаточно далеко пошли, но они не отступали; ничто не мешает им пойти дальше (еще бы! — Л. Т.). Положение Л.А. Тихомирова совсем иное. Он видел — и отвернулся. Он был в первых рядах и отступил” (с. 31).

Вот, собственно, в чем дело и в чем мое преступление. Изложенная моим оппонентом историческая концепция обща всему революционному миру. Не только г-н Лавров, но первые встречные самоучки-рабочие из анархистов, кое-как воспитавшиеся на популярных брошюрках, точно так же совершенно убеждены, что за них какая-то “наука”, с ними свобода, прогресс и т. д.

Но ведь я именно утверждаю, что нет ничего фантастичнее этих претензий. На самом деле революционное миросозерцание есть вывод из самого ничтожного числа фактов, и притом не точно констатируемых. Это одинаково верно относительно П. Лаврова, как и господ Серебряковых и Симоновских с К°, потому что для обоснования своих взглядов он пользуется ничуть не большим числом фактов, чем эти последние; остальные свои знания он чисто механически пристегивает к теории или оставляет совершенно в стороне. Вот почему аргументация у всех них одинаково банальна и поверхностна.

Прежде и я думал по той же системе, как г-н Лавров, то есть не пользовался большею частью того, что видел, о чем читал. Мой “поступок”, в сущности, только в том и состоит, что я наконец решился видеть то, на что смотрел, и тут неизбежно вышло “отпадение”.

Именно, как справедливо выражается мой критик, я видел — и отвернулся. Без сомнения! И как же было не отвернуться, увидавши?

Я, упрекает он, “был в первых рядах и отступил”. Конечно, не зная, что делается “в первых рядах”, я, как многие другие, быть может, жил бы простым доверием к ним, а потому не позволил бы себе думать и, таким образом, навек бы мог остаться во власти “передовых идей”. Но, видя факты и не боясь выводов, я не мог не “отступить”. Я не мог, раз начал думать, не сознаться пред собой, что сплошь и радом “революционная практика” есть преступление, иногда ужасающее, а теории всегда незрелы, схематичны, иногда безусловно нелепы.

Выйдя из-под власти схем и клише, я не мог не видеть, что мое отступление от “революции” не только не есть отступление от свободы и развития, но совершенно наоборот. Господа Лавровы на самом деле вовсе не идут “вперед”, указывая путь человечеству, а просто блуждают по сторонам этого пути, не только топчась десятки лет кругом да около, на одном месте, но иногда уходя далеко назад сравнительно с остальным человечеством. Они не ведут историю, а составляют побочный продукт исторического хода развития, отбрасывающего направо и налево непригодные элементы. Настоящая живая сила истории находится именно в тех “мирных работниках”, к которым господа Лавровы относятся у нас с таким пренебрежительным снисхождением.

Я говорю “у нас”, потому что это не везде так. Желал бы я видеть революционера, который бы сказал Тэну или Пастеру, что им ничто не препятствует перейти в “партию”! Он, наверное, услыхал бы в ответ: “Любезный друг, поверьте, что нам труднее сделаться революционерами, нежели вам перестать им быть, так как для нас невозможно перейти на низшую, менее зрелую стадию миросозерцания; вам же если и не легко, то, может быть, возможно подняться на высшую”. Характеристично, что Лавров этого очевидно не понимает и серьезно говорит, будто я лишь голословно обвиняю революционное миросозерцание в нереальности. Удивительное дело! Я бы еще понял, если бы Лавров начал отстаивать важность бессознательных исторических движений, но не понимать фантастичности революционных представлений и оценок — это поистине невероятно...

Но если Лаврову трудно усваивать новые оценки, чуждые его поколению, то это все же не дает ему права прибегать к недостойным приемам борьбы против меня. Человек думающий обязан понимать, что и другие поколения имеют право мыслить, и манера бросать в них за это грязью ничем не извинительна. В каждом поколении этим занимаются вовсе не лучшие его представители.

Возвратимся, однако, к претензиям революционеров изображать из себя авангард человечества. Посмотрим, стоят ли эти люди действительно впереди? Идя за ними, придем ли мы к чему-нибудь высшему? Надеюсь, что идти вперед значит идти к развитию силы, к совершенствованию нравственному и умственному, к осуществлению справедливости... К этому ли ведет Лавров с товарищами? Не могу согласиться. В нравственном отношении я прямо нахожу, что идеи Лаврова приводят лишь к некоторому возрождению чрезвычайно первобытных, несовершенных форм морали. Вместо братства общечеловеческого и справедливости высшей, царящей надо всеми частными (в том числе и кружковыми) интересами, Лавров воскрешает ветхозаветную кружковую солидарность. При этом внутри кружка (или партии) развиваются отношения очень тесные, но весь остальной, внешний, так сказать, мир является некоторыми гоями, гяурами, возрождается нечто вроде понятия о hostes, о немцах, немых, с которыми Лавровы не могут даже и объясняться (нет общего языка). Без сомнения, этот внешний мир они имеют в виду “спасти”, но, во-первых, гуртом, в виде человечества, отдельные же лица, подходящие под рубрику “врагов социализма”, не имеют права ждать даже справедливости. В отношении их, как видно из вышеизложенного, революционеры позволяют себе забывать даже требования чести. Во-вторых, в деле “спасения” ко внешнему миру не проявляется ни искренности, ни уважения.

Я вспоминаю последнюю речь Лаврова о роли и формах социалистической пропаганды. Если выразить его мысль ясно, без обычных недомолвок, он учит (с. 5), в сущности, такой системе: “мелкого буржуа” натравить на “промышленного магната”, а рабочего — на “патрона”, то есть на того же мелкого буржуа. Космополитическому социалисту рекомендуется обращаться даже к патриотизму, если это выгодно (для “дела”). “Будет ли во всех этих случаях пропагандист употреблять термин "социализм" или нет, это все равно, — прибавляет премудрый учитель. — Важно лишь то, чтобы в умах развивались идеи, подкапывающие веру в неизменность существующего порядка вещей, и указывали бы путь к борьбе против этого порядка” (с. 6). Эти прекрасные правила молодой последователь “социалистической нравственности” перенесет, конечно, и на “возбуждение бунтов” и “террористические факты”, ибо ни то, ни другое, по Лаврову, не противоречит социалистической пропаганде, лишь бы принимать в соображение, “на кого имеется в виду действовать, вызывая бунт, поражая воображение общества террористическими фактами” (с. 10). При всем этом не поднимается даже и вопроса о справедливости. Лавров учит думать лишь о целесообразности с точки зрения осуществления его идеи. Чистокровный дух иезуитизма проникает насквозь всю эту пропаганду, в которой совершенно отсутствует уважение к мысли, совести и свободе других, будь это отдельные личности или хоть сотня миллионов людей, объединенных одной верой, одной идеей.

Доказывая в своей брошюре преступность терроризма, я сказал, что каждый должен признать установленные народом формы власти и что, ниспровергая их насильственно, мы совершаем действие тираническое. На это Лавров возражает, что признавать нужно лишь истинные (выделено у него) интересы народа, а вовсе не “привычные, хотя бы для миллионов, формы мысли и жизни”. Пред народом, “печальная история которого не дала ему надлежащим образом развиться”, революционер не должен “пасовать” (с. 10). И если бы речь шла только о свободе пропаганды, а то ведь я именно ее не касался, а говорил против насильственных действий. Это на их защиту выступает Лавров. А как узнать, какие потребности народа истинные, какие нет? Это определяется опять же не народом, а самими революционерами. Засим, если народ не согласен признать справедливость их определения — тем хуже для него: его принудят — принудят силой; его святыню будут разрушать кинжалом, динамитом. “Передовой” кагал может позволять себе все, что вздумает, потому что одно дело — права “светочей”, а другое дело — права “чужих”, необрезанных...

Насколько такая двойственная “мораль” выгодна с боевой точки зрения — до меня не касается, но, как учение нравственное, подобные “передовые” идеи нас очевидно относят на тысячи лет назад, ко временам дохристианским. Несомненно также, что с такой общей моралью, основанной на презрении к чужому праву, невозможно быть истинно нравственным и внутри своего кружка, как бы ни был он видимо сплочен и материально солидарен. Достаточно вспомнить, до какой степени здесь не допускается свобода совести и какого напряжения дисциплины, какого надзора за членами кружка требует сам Лавров. “Способы, которыми социалист добывает себе насущный хлеб, — говорит он, — его приятельские сношения и личные знакомства, его интимная семейная жизнь (?) — ни о чем этом он не может сказать: это мое дело и больше ничье” (с. 17). Товарищи должны следить за всем — от улицы до спальни — и строго подавлять все уклонения от предписанного.

Все это не только нечистоплотно, но также очень архаично, очень отстало в сравнении с той уже достаточно отдаленной эпохой, когда христианство, освящая авторитет общественной власти, тем самым освятило духовную свободу личности, которую Лавров стремится одновременно уничтожить. Не вперед ведет такое учение! Чтобы не замечать этого, нужно быть уж очень забитым и огрубелым.

В отношении умственном также трудно признать притязания Лаврова с товарищами. Перечитывая их писания, невольно вспоминаешь купца Глеба Успенского" на старообрядческом соборе: “Упаси Господи! Что ни скажут слово, нет тому слову меньше двухсот лет от роду”. Я их “передовые” слова помню еще со школьной скамьи. И не мудрено, потому что какой работы мысли ждал там, где уже все известно, решено, где не о чем думать, да и не позволяется думать? Как в отношении нравственном требования справедливости стираются в “передовых” слоях пред “интересами партии”, так развитие мысли и творчества оттирается у них назад из соображений, как бы не потрясти основ партийной пропаганды. Интересы “революционного действия” поглощают все, а совесть и мысль одинаково лишены всех прав.

Что же тут нового, передового? Все это практикуется испокон веков с той разницей, что власти обыкновенно гораздо более терпимы, и притом известная цензура понятна в государстве, так как цель государства не столько развитие будущего, сколько поддержание общественной жизни в ее настоящем, откуда вытекает необходимость известной охраны и репрессии. Но цензура (и еще столь беспощадная) в партии, претендующей пересоздать мир на основании всевозможных свобод, — это противоречит само себе и вводит в критику, полемику и во все мышление “партии” нечто софистическое, неискреннее. Люди кричат против цензуры, а сами являются истинными инквизиторами. Я живой пример того, как безмерны в этой среде привычки уничтожать все выходящее из рядов. Если господа Лавровы и их окружающие пытаются раздавить даже меня заподозриваниями, ложными обвинениями, бранью и т. п., то что же они делают с теми, кто послабее, кого они могут действительно застращивать ежедневно, ежеминутно по всем вопросам мысли и жизни? При такой системе взаимного отупления умы неизбежно становятся трусливы и нечестны. Люди кричат о мысли, развитии — и не уважают ни того ни другого; кричат против гонений — и сами гонят сколько хватает силы; кричат против насилия — и сами убивают, мало того — хотят силой принудить целые народы жить так, а не иначе... Где во всем этом “вперед”, где свет передовой роли? Разве состояние ума, совмещающего такие вопиющие противоречия, есть состояние высшего развития? Разве этот тип ума не ниже того, что уже и теперь среди нас, людей обыкновенных, не несущих светочей, считается умом развитым?

Но может быть, скажут, сами идеи, для торжества которых революционеры понижают свою совесть и ум, — сами идеи, может быть, так высоки? Подумайте, однако, только, что для осуществления этих идей господа Лавровы должны сначала воспитать на свой лад по крайней мере значительное меньшинство человечества, то есть во всей этой массе людей, как и у себя, остановить работу мысли и совести. Хорош был бы новый строй! Идеи, развивающиеся на такой практике, какую мы видим в “передовых рядах”, волей-неволей ведут не вперед, а очень далеко назад. Как на небольшой пример этого, пусть Лавров бросит хоть сейчас взгляд на свой лагерь. В настоящем случае эмигранты собрали все свои силы для парализования моего “вредного” влияния. Что же они доказали? Что опровергли? Я подробно обрисовывал принижающее действие терроризма — мне не сделано ни одного сколько-нибудь серьезного возражения. Я обращал внимание всех, самих революционеров, на фантазерское состояние их умов — Лавров ограничивается ответом, что обвинение будто бы “голословно”. Но ведь, не говоря уже о приведенных у меня соображениях, обвинение это вовсе не составляет моего открытия. Неужели Лавров только перелистывал Тэна, у которого такое состояние умов прослежено на одном из крупнейших исторических моментов? Пусть прочитает он, например, социальные романы Рони, изучавшего французскую революционную среду... Нет, теперь уже нельзя отделываться простым возражением “это голословно”. Это показывает только, что возражающий не знает фактов или не думает о них.

Далее я, например, указывал на неопределенность самого понятия о революции у моих оппонентов. Лавров в ответ наговорил действительно много, но вызываю кого угодно понять, считает ли он процесс революционный процессом изменения типа, или просто насильственным переворотом, или, наконец, какой-то неясной для него самого болезнью? Как же спорить, как рассуждать, оставляя в тумане основные свои понятия? Что получается в головах учеников Лаврова, считающих долгом согласиться с ним, но, очевидно, не обладающих даром понимать того, в чем нет смысла? Оставляя без выяснения основания спора, мой оппонент вместо того ушел в бесконечные второстепенности, чисто механически следуя за мной и повторяя: “Нет, не так”, “Нет, вы сами такой”. Неужели это работа свежей, передовой, творящей мысли?

Этой мысли не вижу я — серьезно говорю, не как противник, а как читатель, — не вижу и там, где Лавров делает уже действительные возражения. Вот, например, место о парламентаризме (составляющем нынче предмет желаний учеников Лаврова, если не его самого). “Л. А. Тихомиров, опираясь на то, что сравнительно с задачами социалистического строя (?) парламентаризм оказывается "в высшей степени неудовлетворительным" (это он цитирует мою фразу. — Л. Т.), находит возможным порицать его и сравнительно с формами самодержавия” (с. 26). Что за жалкое возражение!

На самом деле я ни на что подобное не опирался. Никаких сравнений социализма и парламентаризма не делал и даже нахожу, что это было бы нечто вроде сравнения треугольника с колокольным звоном. Я просто с точки зрения обыкновенных правительственных задач сказал, что парламентаризм, имея некоторые другие достоинства, никуда не годится как система государственного управления. Я это говорил о парламентаризме демократическом и повторяю это. Для меня странно, как это г-н Лавров, живя двадцать лет в парламентарных странах, не видит бесчисленных недостатков этой политической системы всеобщего бессилия, вносящей в политику торгашеский принцип свободной конкуренции, делающей власть предметом спекуляции и кончающей правительственной анархией. Лаврову кажется возможным критиковать парламентаризм только по сравнению с “социалистическим строем”. Пусть он перечтет 15 главу III книги “Du contrat social” Руссо (“Des deputes ou representants”*), и он увидит, что чистейшие демократы, не имевшие понятия о “социалистическом строе”, издавна могли считать систему представительства никуда не годной. Парламентарная практика XIX века, не прибавив ничего в пользу этой системы, показала еще рельефнее ее недостатки. А Лавров словно “проспал” всю эту работу мысли столетия.

Все свои силы против меня он развертывает по вопросу о самодержавии (с. 21-25). Аргументация его такова. Пережитые фазисы не повторяются снова в организме социологическом, как и в биологическом. “Единоличная власть, не подчиненная закону”, есть фазис пережитый. Она могла существовать нормально лишь в первобытные эпохи. С тех пор как нации слились сколько-нибудь внутренне, является идея безличного закона и самодержавие начинает “фатально” падать. Лавров знает прекрасно, что народы и после Нумы Помпилия прибегали к самодержавию для спасения себя от олигархии, эксплуатировавшей Римскую республику, от феодалов средних веков и вплоть до наших времен (с. 23). “Идея самодержавия, — говорит он сам, — как будто переживала возрождение”. Мало того, он знает, что она переживала такие эпохи именно для того, чтобы совершить реформы, которые бы лучше позволили функционировать законности. И тем не менее он утверждает, будто бы самодержавие все время падало и падало. Это значит, что идея Лаврова есть правило, а вся история — исключение! Но чем же выражается “падение”? Дело, видите ли, в том, что возрождение только кажущееся, так как жизнь вкладывала в старую форму новое содержание. Или Лавров полагает, что в возрождающиеся время от времени старые республиканские формы жизнь не вкладывает нового содержания? Признавая великую историческую роль самодержавия, он именно в ней видит причину будущего его падения, так как, совершая реформы и осуществляя законность, самодержавие будто бы становится во внутреннее противоречие и все больше падает... Наконец, дело доходит до появления социализма, и тут уже — ручается нам революционный философ — никакое новое “возрождение” стало невозможно. “Здесь возможной политической формой является лишь крайняя демократия, которая устранила бы и нынешний парламентаризм, и нынешние государственные и юридические формы” (с. 24).

Печально видеть эти жалкие фразы у седовласого “ученого”. Но разберем по порядку. Прежде всего, неверно, будто бы тип настоящего самодержца нужно искать чуть не в доисторические эпохи обычая. Неужели Рюрик более самодержец, чем Петр Великий? Неужели точные знания подсказывают Лаврову такие исторические концепции? Неточность определения самодержавия, смешение его с деспотизмом, противоположение самодержавия и законности составляют дальнейшие основы аргументации Лаврова. Но тут нет ни одного слова верного. Кто же не знает, что на самом деле к деспотизму способна всякая форма власти, будь она монархическая, аристократическая или демократическая! Точно так же законность составляет одинаково необходимый элемент при всех формах власти. Различие между ними нисколько не в уважении к закону, не в силе закона, а лишь в том, что каждая из них своеобразно создает источник закона. При всех формах власти закону подчиняются все, за исключением самого источника власти в момент его функционирования.

Таким образом, критика Лаврова держится целиком на спутывании понятий. Сюда же приходится отнести и неточное и неясное воззрение на единоличную власть как будто бы на фазис развития идеи власти. На самом деле власть имеет несколько основных форм, которые все эволюционируют, борются между собою, смещают одна другую, причем вообще основные формы в социологии (как и в биологии) не погибают, а отживают лишь известные фазисы их. Единоличная власть есть не “фазис”, а именно одна из этих основных форм и, как все остальные, имеет свои “фазисы”. Совершенно верно, что некоторые ее фазисы отживают, но зато вместо них появляются новые. Я давно не слыхал ничего страннее, как “возражение” относительно нового содержания единоличной власти. Но ведь это не возражение против, это довод в пользу самодержавия! Ведь жизненность учреждения именно измеряется его способностью приспособляться к условиям и функционировать с новой силой среди изменившихся обстоятельств. Если же, по самому Лаврову, вся история человечества, с начала до наших дней, представляет беспрерывные “возрождения” самодержавия, приспособляющегося к новым условиям и являющегося силой каждый раз прогрессивной, то на каком основании думать, что эта форма отжившая? Если прошлое позволяет заключать о будущем, то не следует ли думать, напротив, что народы и теперь прибегнут к самодержавию для решения новых вопросов своей жизни?

Остается, стало быть, только последняя карта — “несовместимость с идеалами социализма”. Лавров очень счастлив, если понимает хоть сам свою фразу об “идеалах социализма”, но во всяком случае очевидно, что идеалы социализма, каковы они рисуются Лаврову, несовместимы, как он сам объясняет, не с одним самодержавием, а со всеми нынешними государственными и юридическими формами. Стало быть, и с этой точки зрения самодержавие “отжило” не больше, чем парламентаризм или самая “передовая” федеративная республика...

Что ж доказал Лавров даже на этом пункте, где он дает мне генеральное сражение? То ли, что хотел? Нет. Он хотел ниспровергать самодержавие, а сказал только, что его должны отрицать те, кто вообще отрицает государство. Ну а те, кто государство не отрицает? Для тех аргументация Лаврова говори только в пользу самодержавия. Этого ли он хотел достигнуть?

И вот люди, пророки которых обнаруживают такую логику и такое умение понимать историю, воображают, будто за них какая-то “наука”, “разум”!..

Я бы отстаивал свое нравственное право думать, если бы даже вступил в противоречие с действительно передовой мыслью человечества. Но в данном случае такого несчастья со мной не произошло. Я вступил в противоречие со слоем и миросозерцанием, у которых много только самохвальства и самомнения, и больше ничего. Отойдя от них, я подвинулся не назад, а вперед с точки зрения зрелости мысли, правды, пользы для страны. Для меня это давно уже ясно, но после периода эмигрантской полемики станет, может быть, более ясно и для других, по крайней мере для тех, кто способен оценивать виденное и слышанное. Мне хотелось бы думать, что реальная оценка мнений и фактов после этого привлечет к себе большее внимание и самих революционеров, которым стоит только прогнать туман софизмов и общих мест, чтобы понять, как вся их деятельность не достойна трезвого, взрослого человека.

Неужели не настало еще время для этого?

Как бы то ни было — для меня оно настало. Оно настало именно потому, что я думал, учился, старался воспользоваться работой мысли передовых стран, и я остаюсь при убеждении, что большинство меня порицающих поступили бы так же, как я, если бы захотели также учиться, думать и наблюдать.

Л.А.Тихомиров. Критика демократии:

Еще на сайте: