Загрузка...

Тихомиров Лев Александрович. Почему я перестал быть революционером (1888 год)

 

I

Если бы мой скептицизм в отношении различных основ нашего революционного миросозерцания не пробудился уже давно, то он, конечно, был бы пробужден теперь, когда я в таких резких формах наблюдаю легкость и быстроту, с которой революционные направления закостеневают до полного староверия. Всякое явление, разумеется, кончает смертью, а перед тем переживает период старчества, минерализации. Но доходит до него так быстро, еще ничего не сделавши, даже не выйдя из хаоса внутренних противоречий, словом, не сложившись еще даже, — это, без сомнения, показывает крайнюю скудость жизненных сил в самом зародыше явления. Я наблюдаю такую картину на отдельных примерах, но они мне напоминают многочисленные аналогии.

Моя уверенность, что я стою теперь на верном пути, только возрастает, когда я прислушиваюсь к упрекам, раздающимся против меня, и наблюдаю действия, о которых полезнее будет поговорить когда-нибудь посмертно, на страницах тогдашней “Русской старины”.

Меня упрекают в тысяче вещей: почему я не говорил, почему не молчал, почему не подождал, почему бросил партию и т. д. Отвечать на большинство этих упреков не имеет смысла, потому что в них сказывается просто различие точек зрения на нравственные права и обязанности человека. Замечу только, что в этом отношении я, собственно, нисколько не изменился и смотрю так же, как смотрел всегда. Есть, однако, кое-что, требующее ответа.

Меня упрекают: почему я не молчал? Мне говорят: вы должны молчать... Я знаю, это обычное явление: многие, достигшие некоторого опыта и возраста, перестают верить в свои прежние основы и мечты — но молчат! Они не делятся опытом с молодежью, замечая: “Зачем разочаровывать? Сам ничего не делаешь — не мешай другим!” Есть и такие, у которых причина верности старому заключается во внутреннем крике сожаления о погибшей жизни: “Как, неужели эти пять или десять лет были ошибкой? За что же положил я столько сил, за что отказался от того-то и того-то... Не может быть!” Глубоко трагично это положение, оно не может не возбуждать жалости. Но, сознавая причины малодушия и даже лично прощая его, нельзя забывать и того, что оно несет тяжелую ответственность за гибель молодых сил, за бесплодность наших “движений”. Я считаю обязанностью поступить иначе. Когда я верил, что да, я говорил — “да”; когда думаю, что нет, я и говорю — “нет”. Я писал программы в двадцать лет; теперь, когда мне почти сорок, я был бы весьма плохого о себе мнения, если бы побоялся своих двадцатилетних сочинений или не умел сказать ничего умнее их. Послушает ли кто-нибудь меня — это вопрос иной, но обязанность моя совершенно ясна.

По поводу упреков за мое отношение к так называемой “Партии народной воли” я также желаю раз навсегда установить факты, чтобы не оставлять места ни клевете, ни ошибке.

Есть два рода обязанностей: нравственные, предписывающие делать то, что указывает наша совесть, и формальные, предписывающие исполнять то, что обязался исполнять. Подчиняя их, конечно, нравственным, тем не менее я вполне признаю и формальные обязанности. Но дело в том, что по отношению к бывшей “Партии народной воли” меня нельзя упрекнуть в нарушении даже формальных обязанностей. Я поддерживал ее гораздо дольше, чем позволял здравый смысл, мои убеждения и мои обязанности перед родиной.

Когда-то я приветствовал появление этой партии, я ей отдал все силы. Я тогда еще был революционером, но уже понимал необходимость созидания, без которого не бывает здоровых движений. В новом движении мне чудилось нечто созидательное, элементы которого я старался к нему прививать по мере своего понимания. Так, меня упрекали в том, будто бы я покинул их “партию”, тогда как я, собственно, в “партии” того времени и не состоял сколько-нибудь обязательно.

Мне это казалось невероятным противоречием, которое я не мог разрешить и которое меня приводило к какому-то холодному отчаянию. Так уехал я за границу с единственным желанием написать свои воспоминания о пережитом.

Замечу мимоходом, что я уехал с согласия товарищей, но без всяких поручений и вообще совершенно свободный, предупредив, что еду на неопределенно долгое время. Во время этого-то “бессрочного отпуска” моего там, в России, рухнули все остатки старой организации, погибли все, по отношению к кому можно было бы говорить с каким-нибудь правом о моих обязательствах.

Было бы долго, да и едва ли я имею всегда на то право, говорить об обстоятельствах, которые определили такое, а не иное поведение мое за границей. Скажу одно: это самое отвратительное время моей жизни.

Это единственная эпоха, когда кружковщина, заедающая вообще всю живую силу в наших quasiпapтияx, могла меня связать и полонить. Конечно, на то были свои причины, и именно долг, рутинный партийный долг, который животворит человека в живом деле, но, сказываясь по отношению к делу умирающему, напоминает грехи, наказуемые до седьмого поколения. Действительность мне давала потрясающие указания. Но чтобы ими пользоваться, нужно иметь ум и совесть свободно функционирующими, нужно позволять себе думать и чувствовать, а этого-то и не было, как нет нигде в партиях, а уж особенно в наших. Я утешал себя мыслью, что, находясь в рядах партии, буду лучше способствовать ее пересозданию. Какое самообольщение! Выходило, конечно, лишь то, что я себя подчинял, сам молчал, да и думал гораздо меньше, чем следовало бы, мешая думать и другим.

Несмотря, однако, на полную добросовестность, с которой я кастрировал свои умственные способности, я мог достигнуть лишь замедления своего развития, но не полного его уничтожения. Жизнь действовала слишком вразумительно. Я не мог не замечать ее указаний. Деятельность Германа Лопатина с товарищами дала мне новое предостережение. Я увидел, что они делают не то, что нужно. Что нужно — этого я не мог почуять из-за границы, но настоятельно советовал Г. Лопатину искать новых путей, так как старые, на которых он стоял, очевидно негодны. Когда я увидал, что он и его товарищи не умеют или не хотят сойти со старых путей, я (летом 1884 года, числа не помню) письменно отнял у Г. Лопатина право считать меня членом их кружка и просил больше не пользоваться моим именем.

С тех пор я отстранился от всяких кружков или организаций. Иногда у меня были порывы что-нибудь начать — но уже вне всякого подчинения каким-нибудь партиям. Вот, если позволят читатели, несколько выдержек из моего дневника за 1886 год. В марте 1886 года я отмечаю, что по таким-то обстоятельствам (имевшим место, прошу заметить, в январе 1885 года) “я окончательно убедился, что революционная Россия — в смысле серьезной, созидательной силы — не существует... Революционеры есть, они шевелятся и будут шевелиться, но это не буря, а рябь на поверхности моря... Они способны только рабски повторять примеры... Они не перенимают даже и у стариков ничего, кроме внешности, техники”. Далее: “В моих глазах уже более года несомненно, что отныне нужно всего ждать лишь от России, от русского народа, почти ничего не ожидая от революционеров”. Я делал отсюда вывод, что “жизнь свою должен устроить так, чтобы иметь возможность служить России так, как подскажет мне мое чутье, независимо ни от каких партий”.

Таковы факты. Читатели видят, что у меня давно нет решительно никаких обязательств по отношению к “Партии народной воли”. Если же находятся люди, которые вздумали бы ее воскресить, — что мне за дело? Это меня ровно ни к чему не обязывает. Я этой попытки не затевал, напротив, всегда советовал ее не делать, я ее не одобряю, я предвижу от нее только вред для России. Вопрос же, как бы отнеслись теперь к попытке те или другие из погибших представителей старого движения, для меня интересен в историческом и психологическом смысле, но не может иметь никакого влияния на мой выбор пути. Я мог позволить своему рассудку и воле дремать, но раз они проснулись и заговорили, я слушаюсь только их. Если бы теперь восстали из каких угодно могил и какие угодно люди, как бы близки они мне ни были — я мог бы сделать одно: употребить все силы, все знание, все доводы, чтобы убедить этих людей пойти со мной. А затем, с ними или один, я все-таки пошел бы своей дорогой, той, которую считаю истинной.

 

II

Есть много моих сверстников, которые также получили немало уроков от жизни и тем не менее продолжают пассивно “держать знамя”, с ужасом отгоняя от себя мысль о каких-либо переменах, особенно в сторону “умеренности”. Отбросить же привычки стольких лет и так далеко, чтобы совсем перестать быть революционером, им представляется чем-то вне человеческого разумения. Я поступил иначе. Почему? Причин, конечно, много. Между прочим, я, например, чрезвычайно обязан наблюдению французской жизни, которая показала мне и действительно драгоценные стороны культуры, и ничтожную цену революционных идеалов. Но самое главное вот что: в мечтах о революции есть две стороны. Одного прельщает больше сторона разрушительная, другого — построение нового. Эта вторая задача издавна преобладала во мне над первой. Вообще, меня лично очень бы интересовала задача проследить теперешнего себя в моем революционном прошлом, сквозь которое я с благодарностью смотрю на мои дореволюционные годы. Эти годы воспитания умели все-таки подарить мне некоторую индивидуальность, которую потом не мог вполне стереть даже поток передовых идей, затопивший наше поколение. Само собою, я не думаю угостить читателя своей автобиографией. Напомню только просто, что вполне сложившиеся идеи общественного порядка и твердой государственной власти издавна отличали меня в революционной среде; никогда я не забывал русских национальных интересов и всегда бы сложил голову за единство и целость России. В своем социализме я никогда не мог примкнуть ни к одной определенной школе. В отношении бунтовском я мечтал то о баррикадах, то о заговоре, но никогда не был “террористом”.

Некоторый отпечаток положительности лежал на моем революционизме. Вообще, я разделил бы революционный период моей жизни на три фазиса:

мечты о поднятии народных масс (эпоха “Земли и воли”), причем я, однако, никогда не допускал мысли о самозванщине и тому подобном лганье, а думал, так сказать, о “честном бунте”;

мечты о государственном перевороте посредством заговора, причем я, так сказать, терпел террор, стараясь, однако, обуздывать его и подчинить созидательным идеям (эпоха “Народной воли”);

мечтания о государственном перевороте путем заговора с резким отрицанием террора и с требованием усиления культурной работы (эпоха кончины “Народной воли”).

После этого я отбросил и самую революцию вообще. Третий фазис для меня теперь такое же прошлое, как первые два. Но он менее известен публике (то есть судящей обо мне), так как я в это время почти ничего не писал. Нелишним будет несколько восстановить его физиономию. У меня для этого есть совершенно объективный документ: статья, которую не допустили до напечатания в № 5 “Вестника "Народной воли"”.

Жалею, что недостаток места не позволяет мне напечатать ее целиком. Суть ее в следующем.

Россия, говорю я там, находится в самом обыкновенном, так сказать, нормальном состоянии, а революционные партии — в расстройстве. Такое несоответствие должно объясняться лишь ошибками программы партии.

“Программа "Народной воли" была лишь попыткой, — говорю я там. — Для того чтобы превратиться в действительную русскую революционную программу, она должна бы быть двадцать раз пересмотрена и исправлена при помощи того культурно-революционного движения, которое она должна бы возбудить... Не уединяться, не отстаивать свое должна бы партия, а, напротив, сливаться с Россией”.

Все это оказалось, однако, выше понимания революционеров. Уже сразу “Народная воля” допустила такую громадную ошибку, как включение в программу деятельности разрушительной и террористической. Последующие годы еще более развили ошибку. Эту мысль я доказываю в статье подробно, с точки зрения заговорщика. Мое отрицание террора в высшей степени резко. “Если бы мне сказали, что в той или другой стране ничего не остается делать, как пускать в ход террор, я бы сильно усомнился в способности этой страны к жизни”. Однако же терроризм именно все больше развивался в партии, совершенно подрывая ее собственные силы, ее подготовительную работу, а между тем “роль настоящих революционеров — это роль не только бунтовская, но и культурная”. Идея террора, таким образом, со всех сторон сузила и обесплодила идею революции, замкнула ее дело в небольшом слое “своих” людей (слишком часто нелегальных), а потому помешала партии превратиться в широкое общественное движение. Я заключаю статью напоминанием, что все разочарования имеют место собственно в среде партии. “Россия в более широком смысле идет своим путем”. Должно, стало быть, надеяться, что “Россия и ее интеллигенция сумеют понять друг друга”, а потому я смело говорил еще читателям: “До лучшего будущего”.

Так хотел я обратиться к читателям “Вестника” в его прощальном номере, летом 1886 года. Однако же товарищи по редакции и изданию единогласно и с некоторым ужасом нашли мою статью неподходящей, высказав, что я не имею права печатать ее в “Вестнике "Народной воли"”. Так она и погибла.

Я тогда был по этому поводу в большом негодовании: мне казалось невероятным, как люди могут не понимать, что я им показываю единственный серьезный, разумный способ действия, который притом, как мне казалось, лишь развивает лучшие мечты старого времени, только более возмужалые и окрепшие.

Это было совершенно законное чувство. Но, с другой стороны, не могу теперь не сознаться, что именно разумность действия и дух жизненности, проявившиеся в нем, должны были в логическом развитии сделать еще шаг вперед и совершенно отбросить “революционные способы действия”. Я сам ведь утверждаю в статье, что “только известная эволюция в народной жизни может создавать почву для революционной деятельности”. Я требую единения партии со страной. Я требую уничтожения террора и выработки “великой национальной партии”... Но тогда для чего же самые заговоры, восстания, перевороты? Такая партия, о создании которой я помышлял, очевидно, сумела бы выработать систему улучшений вполне возможных и явно плодотворных, а стало быть — нашла бы силы и способность показать это и правительству, которое не потребовало бы ничего лучшего, как стать самому во главе реформы.

Поэтому моя точка зрения действительно являлась опасной и еретичной для тех, кто хочет во что бы то ни стало быть революционером. Она опасна потому, что в конце концов отклоняет от революции (хотя начинает с нее). Она еретична потому, что — сознательно или бессознательно — проникнута духом отрицания множества основ революционной религии.

У нас действительно (да и не только у нас) глубоко укоренилась мысль, будто мы живем в каком-то “периоде разрушения”, который, как веруют, кончится страшным переворотом с реками крови, треском динамита и т. п. Засим — предполагается — начнется “период созидательный”. Эта социальная концепция, составляющая нечто вроде политического отражения старых идей Кювье и школы внезапных геологических катастроф, совершенно ошибочна. На самом деле, в действительной жизни, разрушение и созидание идут рука об руку и даже немыслимы одно без другого. Разрушение одного явления происходит, собственно, оттого, что в нем, на его месте, созидается нечто другое, и, наоборот, формирование нового есть не что иное, как разрушение старого. Кто имеет силу разрушить, бессильный, однако, немедленно воссоздать новое, производит только омертвение части общественного организма. Но в большинстве случаев при таких условиях и самое разрушение чисто фиктивно: уничтожат, например, личность, а идея, или сословие, или учреждение, ею представляемые, продолжают оставаться в полной силе и здоровье.

У нас же это революционное разрушение составляет веру, надежду, обязанность каждого доброго радикала. Все, что есть бунт, протест, ниспровержение, рассматривается как нечто полезное, содержащее зерно прогресса. Тем более полезным считается разрушение, если оно направлено против администрации или правительства, то есть против самого центра охраны существующего порядка. Мысль о возбуждении бунтов, восстаний, заговоров всякого рода пыталась у нас воплотиться в каких угодно формах — и ни в одной не могла этого достигнуть: ни для баррикад, ни для ирландщины, ни для заговора не оказывается в России “материала”, то есть сочувствия, желаний народа и общества.

При таких условиях для реального проявления восстания, если не считать злополучных студенческих волнений, остается только, так сказать, единоличный бунт, то есть именно терроризм. Для такого способа действий нет нужды ни в поддержке, ни в сочувствии страны. Достаточно своего убеждения, своего отчаяния, своей решимости погибнуть. Чем меньше страна хочет революции, тем натуральнее должны прийти к террору те, кто хочет во что бы то ни стало оставаться на революционной почве, при своем культе революционного разрушения. Защитники политических убийств очень редко, полагаю, сознают, что настоящую силу терроризма в России составляет безнадежность революции; но в действительности они только поэтому и стремятся так упорно к террору, хотя бы вопреки даже усилиям наиболее способных людей своего же лагеря.

Терроризм исчезнет у нас тогда, когда исчезнет мысль действовать революционным путем. К несчастью, мысль о революционном пути воспитывается всеми слабыми сторонами русской образованности. Требование усиленной культурной работы, падавшее прямо на этот слабый пункт, независимо от моей воли являлось, в сущности, антиреволюционным. Самый же факт его постановки является указанием на то, что в моем уме революция была уже бессознательно погребена.

Итак, воздаю полную справедливость лицам, забраковавшим мою статью. Как революционеры, они были правы. Но я — я тоже был прав, как человек, мысль которого пошла дальше и глубже. У меня была тогда только одна ошибка: я не решался расстаться с некоторыми остатками бунта и с самим словом “революция”, которое слишком перехвачено бунтовщиками, для того чтобы служить с пользой в какой-либо рациональной программе. Скоро я исправил и эту ошибку.

Революционный период моей мысли кончился и отошел в вечность. Я не отказался от своих идеалов общественной справедливости. Они стали только стройней, ясней. Но я увидел также, что насильственные перевороты, бунты, разрушение — все это болезненное создание кризиса, переживаемого Европой, — не только не неизбежно в России, но даже маловозможно. Это не наша болезнь. У нас это нечто книжное, привитое, порожденное отсутствием русской национальной интеллигенции. Но не придавать ему значения тоже не следует. Конечно, наше революционное движение не имеет силы своротить Россию с исторического пути развития, но оно все-таки очень вредно, замедляя и отчасти искажая это развитие.

Я не могу входить подробно в критический разбор множества переплетающихся, часто противоположных точек зрения, составляющих в сложности теоретический багаж революционного движения. Мне нужно, собственно, определить лишь свое отношение к нему. А потому я посвящаю нижеследующее изложение только трем вопросам, практически наиболее важным:

— терроризму,

— студенческим волнениям,

— оценкам формы государственного правления.

 

III

Идея террора сама по себе до такой степени слаба, что о ней не испытываешь даже желания говорить. То, что я сказал о нем в предисловии к “La Russie politique et sociale”, совершенно верно: терроризм как система политической борьбы или бессилен, или излишен: он бессилен, если у революционеров нет средств низвергнуть правительство; он излишен, если эти средства есть. А между тем он вреден в нравственном и умственном смыслах. Об этом я сказал в предисловии очень слегка. Составители протеста, однако, нападают на меня особенно горячо на этом пункте, и слабые аргументы “старых язычников”, как они себя называют, именно здесь могут оказать влияние на молодежь, так как льстят ее привычным точкам зрения. Поэтому и я выскажу полнее свою мысль. “Старые язычники” вспоминают в пользу террора истрепанный аргумент, будто бы это “дезорганизует правительство”. Я еще в вышеприведенной статье (не пропущенной для “Вестника "Народной воли"”) доказывал, что он прежде всего “дезорганизует самих революционеров”. Что касается правительства, я бы желал видеть точнее формулировку, в чем именно выражается его “дезорганизация”. Я сам это говорил когда-то вместе с другими, но то, что могло казаться признаком дезорганизации до 1884 года, по-моему, совершенно исчезло потом.

Вообще, вывод моего наблюдения таков, что политические убийства приводили правительство в некоторое расстройство лишь до тех пор, пока оно думало, будто перед ним какая-то грозная сила; раз убедившись, что это ничтожная горсть, которая потому и занимается политическими убийствами, что не имеет силы на что-нибудь серьезно опасное, правительство, по-моему, не обнаруживало более никаких признаков расстройства. Оно усвоило твердую систему и пошло своим путем совершенно без колебаний. Без сомнения, личная жизнь правительственных лиц, способных навлечь ненависть террористов, чрезвычайно испорчена постоянным ожиданием покушений. Но как бы ни была неприятна такая жизнь — уступать из-за этого, конечно, никто не станет. Во-первых, это было бы слишком малодушно, во-вторых, подготовляло бы слишком много опасности в будущем. Сегодня из-за страха смерти изволь уступать социалистам, а завтра, видя это, крепостники с такими же угрозами потребуют уступок им, а послезавтра — крупные капиталисты и т. д. Это было бы слишком бессмысленно...

С этой стороны, то есть в смысле политических изменений, значение террора равно приблизительно нулю. Но зато он отражается самым вредным образом внизу, на самих революционерах, и повсюду, куда доносится его влияние. Он воспитывает полное презрение к обществу, к народу, к стране, воспитывает дух своеволия, не совместимый ни с каким общественным строем. В чисто нравственном смысле какая власть может быть безмернее власти одного человека над жизнью другого? Это власть, в которой многие (и не худшие, конечно) отказывают даже самому обществу.

И вот эту-то власть присваивает сама себе горсть людей, и убивает она даже не за какие-нибудь зверства, не за что-нибудь такое, что выводило бы ее жертвы за пределы человеческого рода, — она убивает, так сказать, за политическое преступление. И в чем же состоит это политическое преступление? В том, что признанное народом, законное правительство не желает исполнять самозваных требований горсти людей, которая до такой степени глубоко сознает себя ничтожным меньшинством, что даже не пытается начать открытую борьбу с правительством. Конечно, со стороны этих людей можно услышать множество фраз о “возвращении власти народу”. Но это не более как пустые слова. Ведь народ об этом нисколько не просит, а, напротив, обнаруживает постоянно готовность проломить за это голову “освободителям”. Только отчаянный романтизм революционеров позволяет им жить такими фикциями и третировать русскую власть, как позволительно третировать власть какого-нибудь узурпатора. Русский Царь не похищает власти; он получил ее от торжественно избранных предков, и до сих пор народ, всею своею массой, при всяком случае показывает готовность поддержать всеми силами дело своих прадедов. Кто же оказывается тираном? Не сами ли революционеры, которые, сознавая себя ничтожным меньшинством, позволили себе поднять руку на Монарха, представляющего собою весь народ и не подлежащего никакой ответственности, а Церковью освященного званием ее светского главы?

Мне могут возразить, что вопрос о праве не всегда уместен, что иногда самозваные бунтовщики нравственно более представляют народ, нежели его законные представители. Случается. Но чтобы воображать это о себе — нужны факты, а факты истории нашего злополучного движения таковы, что теперь иллюзию “нравственного представительства” я уже не могу объяснить даже живостью воображения, а разве его косностью и невосприимчивостью ни к каким впечатлениям. Неужели все сословия страны еще недостаточно кричат, что революционеры для них “отщепенцы”? Анархисты любят ссылаться еще на теорию “естественных”, прирожденных прав человека. Нельзя, однако, не заметить, что вопрос об естественных правах человека по малой мере спорен; теоретически он уяснится только тогда, когда вполне установлена будет природа общества. Практически он становится ясен только тогда, когда “естественные права” признаются законодательством (как, например, американское или французское объявление прав человека и гражданина). У нас не было ничего подобного, и сами революционеры в своей программе исходят вовсе не из “естественных прав” и “народной воли”. Но “народная воля” — за правительство и требует подчинения ему. А засим, если бы “естественные права” и легли в основу программы какой-либо партии, они не дадут ей никакого разрешения на политические убийства, что составляет, несомненно, посягательство на свободу личности и права общества.

В общей сложности терроризм, практика политических убийств есть система борьбы, которая сама не выяснила себе ни своего права на существование, ни даже своей идеи. В действительности такой идеей может быть только анархическое всевластие личности и презрение ко власти общества. Но, воспитывая целые поколения в таких идеях, терроризм не имеет даже логичности анархизма, умудряется гласно отрекаться от анархии, требует централизации, дисциплины... Не есть ли в целом это настоящая школа хаотизирования мысли, школа, приучающая людей к деятельности, не осмысленной никаким общим социологическим миросозерцанием? Принижающее действие терроризма, стало быть, неизбежно, даже если не считать того, что фактически он приходит к “борьбе” уличных разбойников. Составители протеста обижаются, что я назвал эту “борьбу” abaissante — принижающей. Но еще бы! Я понимаю еще эти стычки в виде мелкого эпизода. Но когда борьба с полицией и покушения на жизнь правительственных лиц делаются базисом — это, несомненно, заставляет борющихся мало-помалу становиться всецело ниже роли реформатора. Реформатор, если он не самозванец, должен быть умственно и нравственно выше среды, в которую приносит свет, а стало быть, он имеет силу и пересоздать ее, повлиять на нее. В этом его гордость и могущество. Что же сказать, если такое влияние, эта “культурная работа”, начинает казаться quasiреформаторам даже вовсе невозможной* и они сами без зазрения совести сознаются, что могут действовать только кинжалами да фальшивыми паспортами?

Влияние самого образа жизни террориста-заговорщика чрезвычайно отупляющее. Это жизнь травленого волка. Господствующее над всем сознание — это сознание того, что не только нынче или завтра, но каждую секунду он должен быть готов погибнуть. Единственная возможность жить при таком сознании — это не думать о множестве вещей, о которых, однако, нужно думать, если хочешь остаться человеком развитым. Привязанность сколько-нибудь серьезная и какого бы то ни было рода есть в этом состоянии истинное несчастье. Изучение какого бы то ни было вопроса, общественного явления и т. п. немыслимо. План действия мало-мальски сложный, мало-мальски обширный не смеет прийти даже в голову. Всех поголовно (исключая 5-10 единомышленников) нужно обманывать с утра до ночи, от всех скрываться, во всяком человеке подозревать врага... Нужны особо выдающиеся силы, чтобы хоть немножко думать и работать при такой противоестественной жизни. Да и такие люди, если не вырываются из засасывающего болота своей обстановки, быстро понижаются. Для людей же меньшего калибра эта беспрерывная возня со шпионами, фальшивыми паспортами, конспиративными квартирами, динамитами, засадами, мечтами об убийствах, бегствами — еще гораздо фатальнее.

 

IV

Второе проявление нашей “революции” составляют волнения молодежи, уничтожающие огромный процент ее лучших сил.

Я знал в России среди тех, которые сами гибнут, немало революционеров, щадивших молодежь. Еще недавно один из таких людей, которому я высказал свои взгляды столь же откровенно, как в настоящей брошюре, просил меня обратиться к молодежи с товарищеским увещанием — учиться и готовиться к жизни, а не бросаться преждевременно в политику.

Составители заграничного протеста чувствуют и думают иначе. Они боятся, чтобы я не произвел “охлаждающего” действия на молодежь. “Сколько молодых, формирующихся сил, — говорят они, — обрекаются на нравственную смерть, на внутреннее разложение в смутную эпоху, когда всякая (!) эволюция (??) человека, по-видимому уже установившегося (то есть меня, грешного. — Л. Т.), служит для нерешительных и колеблющихся поощрением и призывом быть переметною сумой”.

Я нарочно цитирую эти строки. Это яркое знамение упадка, указывающее, что пора господам “передовым” одуматься, пора снова приняться за выработку своей личности, своего ума и совести. Пусть читатели вдумаются только в узкий, катальный дух, пропитывающий обращенные ко мне упреки.

“Всякая” эволюция страшит авторов “протеста”; нравственная жизнь состоит для них в том, чтобы быть “как наши”; критика, самостоятельный выбор составляют “внутреннее разложение”; “колеблющихся и нерешительных” они желали бы захватить к себе, не заботясь об отсутствии убеждений, а довольствуясь пассивным послушанием и подражанием. Хороши, нечего сказать, нравственные идеалы! Нет, не так я смотрю! В такую смутную эпоху, столь бедную умственной работой, столь приниженную нравственно, пример смелого искания правды, пример честного отказа от ошибки без трепета пред преследованием, клеветой, бранью — это, я думаю, именно и есть то, что наиболее нужно для “колеблющихся и нерешительных”. Колеблющиеся и нерешительные! Вы, которые имели счастье еще не оцепенеть в пассивном следовании за “нашими”, выслушайте меня, одного из немногих, кто не побоялся дать себе отчет в своем опыте и своих ощущениях. Можно со мною не соглашаться, но только обратите внимание на мою “эволюцию”. Вы от этого только выиграете. Я могу дать только полезную для вас работу мысли. Если проявление умственной работы невыгодно для какой-нибудь программы, если для служения какой-либо партии нужны умы гипнотизированные, нужна пассивная совесть старовера — это доказывает лишь ложность программы. Нравственная смерть именно и состоит в окостенении совести, которая жива лишь тогда, когда действует, оценивает и выбирает.

Мой совет молодежи: думайте, наблюдайте, учитесь, не верьте на слово, не поддавайтесь громким фразам, не позволяйте себя стращать ни “великими могилами”, ни “переметными сумами”. Примерьте двадцать раз, прежде чем отрежете.

Нужны нам великие могилы,
Если нет величия в живых...

Последнее признание по крайней мере откровенно! (Примечание 1895 года.)

Я говорю это не только потому, что мне жаль видеть, как погибает молодежь. Конечно, есть и это. Меня возмущает, когда я слышу рассуждения: “Пусть бунтуют; это, конечно, пустяки, но из этих людей все равно ничего серьезного не может выйти, а тут все-таки — протест”.

Я — сознаюсь охотно — предпочитаю видеть, что маленький, обыкновенный человек, “не годный ни к чему серьезному”, живет как умеет, счастливо, а не гниет где-нибудь в ссылке или в каземате. Но дело не только в этом, не в личной судьбе сотен молодых людей. Тут замешаны очень и очень близко величайшие интересы России.

Учащаяся молодежь — это слой, из которого вырастает впоследствии государственная и умственная жизнь страны, слой драгоценный, который подготовляет родине неоценимые блага, если готовится осмысленно к своей будущей миссии, но который также может принести много зла уж одним тем, что не умеет выполнить как следует добра. Это налагает на учащуюся молодежь серьезные обязанности — добросовестно подготовиться к будущей роли. Недостаточно иметь добрые намерения, недостаточно иметь горячее чувство — нужны знания, нужно уменье и особенно выработка умственной самостоятельности. Русская учащаяся молодежь должна помнить, что все будущие “учители”, все способные руководить политикой или давать направление народной мысли — все они могут выйти только из ее среды. Какое банкротство готовит своей стране поколение, которое не выработает к своему времени достаточного количества людей мужественных, крепких духом, способных всегда отыскать свой собственный путь, не поддаваясь первому впечатлению или влиянию политической моды, а тем более пустым фразам, посредством которых шарлатаны повсюду эксплуатируют доверчивые сердца!

Россия — страна с великим прошлым и дает надежды на еще более великое будущее. Но она имеет свои недостатки, из которых один, очень важный, особенно близко касается учащейся молодежи: это крайняя незначительность серьезно образованного, мыслящего слоя, способного к серьезной умственной работе. Опасность такого недостатка очевидна, так как этот слой дает тон всей работе каждой страны, касается ли дело политики, промышленности, воспитания и т. д. Слабость этого “мозга страны” отражается на всей массе образованного слоя двояко: во-первых, в виде плохого качества ходячих понятий, распространенных в публике и прививаемых мало-помалу к массе народа; во-вторых, самая манера мыслить, уменье мыслить, способ выработки понятий остаются весьма неудовлетворительными.

Низкое качество политических и социальных понятий, находящихся у нас в обращении, зависит от того, что, по незначительности серьезных умственных сил, социальная наука не разрабатывается на изучении нашей собственной страны и представляемых ею общественных явлений. В этом значительно виновата и прежняя цензура, но влияния ее не следует преувеличивать. Главная причина заключается в нас самих, в нашей манере мыслить.

В русском способе мышления (говорю об интеллигенции) характеристичны две стороны: отсутствие вкуса и уважения к факту и, наоборот, безграничное доверие к теории, к гипотезе, мало-мальски освящающей наши желания. Это должно происходить, очевидно, от малой способности мозга к напряженной умственной работе. Голова, слишком быстро устающая, не может справиться с мириадами фактов, наполняющих жизнь, и получает к ним нечто вроде отвращения. Гипотеза, напротив, ее радует, давая кажущееся понимание явлений без утомительного напряжения. Эти явления естественны в народе, так недавно начавшем учиться. Но их нужно сознавать, понимать и исправлять. Среда учащейся молодежи особенно должна подумать об этом, так как она именно и занимается специально выработкой своей мысли.

Наша общественная мысль переполнена всевозможными пред-взятостями, гипотезами, теориями одна другой всеобъемлющее и воздушнее. Воспитание ума совершается до того на общих местах, общих соображениях, что я боюсь, не понижает ли оно скорее способности к правильному мышлению. “Русская смекалка” проявляется у интеллигенции гораздо слабее, нежели у крестьян; о практичности же нечего и говорить...

И в связи с такой выработкой ума как часто нравственная жизнь образованного человека представляет только две крайности! Сначала безумный жар фанатика, не допускающего скептицизма, видящего в обсуждении только подлость или трусость. Но — увы! — жизнь идет своим чередом, не по теории: она безжалостно бьет мечтателя; а он, не имея в уме другого содержания, кроме логических построений, начинает сердиться на жизнь: ему кажется, что она бессовестно обманывает его. Наступает второй период — озлобленное разочарование, а иногда и мщение жизни, не умевшей оценить столь великого человека. Так появляются и самые отчаянные революционеры, так появляются и самые бессердечные карьеристы.

 

V

Фантазерское состояние ума, обычное во всем среднем образованном кругу нашем, достигает высшего выражения у революционеров. Тут романтизм миросозерцания доходит до последних пределов. Действительность всецело рассматривается сквозь призму теории. Нет ничего, что отражалось бы в этом миросозерцании в своих действительных размерах. Можно было бы написать целые тома критических этюдов по поводу отсутствия художественной правды в революционных представлениях, где непропорциональность частей и раздутость образов составляет общее правило. Мне, конечно, этим заниматься, по крайней мере теперь, невозможно. Но есть несколько точек зрения, о которых я должен сказать два-три слова, чтобы обратить в эту сторону внимание молодежи.

До сих пор, сталкиваясь с революционной молодежью, я слышу то, что когда-то говорил и сам. Многих толкает в преждевременную политику то соображение, будто бы Россия находится на краю гибели и погибнет чуть не завтра, если не будет спасена чрезвычайными революционными мерами. Иногда это говорится не о России, а об общине и т. д. Из диагноза одинаково следует вывод, что ждать — преступно и всякий должен идти немедленно на спасение родины с тем оружием, которое имеет сейчас.

Что может быть, однако, фантастичнее такого диагноза? Каково бы ни было положение России или какого-нибудь общественного явления, несомненно одно: они не могут ни погибнуть так скоро, ни быть так легко спасены. Я верю в значение личности в истории; я верю во влияние идей: разрушающие или созидательные, выработанные местной жизнью или занесенные извне — они не менее реальная сила, чем материальные условия. Я враг теории, будто все делается “само собой”. Но всему есть также мера. Зачем этот фальшивый склад ума, при котором мы способны понимать личность или полным нулем, или уж если не нуль, то Ступит на горы — горы трещат...

На самом деле существует нечто иное. В обществе, как повсюду в природе, идет вечное взаимодействие сил, закономерное и пропорциональное. Личность есть для истории нечто, но нечто лишь известной величины. Она влияет на общество. Но для быстроты ли роста или разрушения в обществе есть известный предел, обусловливаемый взаимодействием поколений, и этого предела не перейдет ни злонамеренность, ни благонамеренность. Разница в быстротечности жизни личности и общества такова, что личность всегда имеет время обсудить и изучить положение. Очень быстро погибает только то, что уже совсем подгнило и не может быть спасено никакими средствами. Стало быть, как говорят французы, il faut prendre tout au serieux et rien au tragique. Незачем нервничать и бросаться очертя голову неизвестно куда. Россия может только выиграть, если бы молодежь дала зарок не мешаться в политику, не посвятив по крайней мере пять-шесть лет на окончание курса и некоторое ознакомление с Россией, ее историей, ее настоящим положением. Студенческое вмешательство в политику дает наиболее вредные последствия в форме разных демонстраций, когда чуть не в 24 часа из-за грошового протеста против какого-нибудь пустячного “притеснения” погибает для будущего несколько сотен молодых, незаменимых сил. “Лучше что-нибудь, чем ничего, — повторяют подстрекатели, — лишь бы не спячка”. И такое рассуждение, к сожалению, действует и продолжает в зародыше истреблять русскую цивилизацию!

Я спрашиваю, однако: есть ли это спячка, когда студенты готовятся к служению России с тем религиозным трепетом, который описывается в воспоминаниях о кружках сороковых годов? Есть ли это момент спячки, когда Белинский на приглашение идти обедать отвечает с укором: “Мы еще не решили, существует ли Бог, а вы — "обедать"”? Есть ли состояние спячки, когда молодежь честно старается понять историю своей страны, ее учреждения, общие законы социальных явлений, выбирает себе наилучшие, наиболее для каждого подходящие пути будущей деятельности и приготовляется к ним?

С другой стороны, велика ли нравственная сила, велико ли развитие самообладания, способности действовать по расчету и плану в таких рефлективных вспышках, когда сотни и тысячи молодых людей, хотя бы и вызываемые на то чем-нибудь неприятным или ненормальным, отнимают у России все, чем они, студенты, могут иметь для нее действительную ценность? Рядом с честным порывом я здесь вижу огромную дозу легкомыслия. Я нисколько не защищаю никаких “уставов”, никакой “администрации”, а только спрашиваю: такое ли поведение наиболее прилично для молодежи, достойной своих будущих гражданских обязанностей? не должна ли она быть выше этих ничтожных волнений, не должна ли понимать, что не имеет права губить силу, которая несколько лет спустя выросла бы в огромный капитал для России? Мне уже возражали на это: “Вы ставите для молодежи невозможные требования; она не может иметь такой выдержки и так серьезно относиться к жизни”. Я не принимаю такого возражения. Более выдающаяся часть студенчества была бы к этому совершенно способна сама по себе и сумела бы дать тон остальной массе товарищей, если бы не была постоянно шпигуема разными бунтовскими точками зрения. Разве не факт, что стоит университету не бунтовать восемь месяцев, как со стороны разных “передовых” начинают раздаваться обвинения, что “студенчество опошлилось, измельчало, развратилось” и не знаю еще что? Оставляя даже в стороне то, что имеет характер прямого подстрекательства, — как действуют на молодежь такие, например, рассуждения: “Да, хорошо бы основательно подготовиться, приобрести общественное положение. Тогда можно бы иметь серьезное, глубокое влияние... Но ведь пока будешь служить, пробиваться — неизбежно испортишься, пропадешь в смысле силы живой, желающей действовать”? Я упоминаю об этом рассуждении потому, что оно чрезвычайно распространено, и в подтверждение его справедливости можно нередко услышать ссылки на несомненные факты. Я сам знаю такие факты; но дело в том, что они, по-моему, объясняются совершенно иначе.

Человек, отказывающийся от бунтовской деятельности, сплошь и рядом у нас действительно портится, становится своекорыстным карьеристом и загребалой-кулаком. Но это есть последствие тех воистину превратных идей, по которым значится, что будто бы, только бунтуя, уничтожая направо и налево, человек остается честным. Эта точка зрения так укоренена в наших понятиях, что человек редко покидает бунтовство по убеждению, а большею частию — против убеждения, под давлением инстинктов созревшего организма. Наш умиротворяющий бунтовщик не умеет понять истины, не умеет стать выше привитых идей бунтовства, а только начинает чувствовать, что ему хочется жить получше. Усмиряясь, он сам смотрит на это как на уступку, как на падение. Но такая перемена и выходит падением, а раз павши, бросив идею, которой нелепости он нисколько не сознает, человек, разумеется, машет на все рукой и опускается все ниже...

Но ведь я и обращаюсь не к слабости, не к аппетитам, не к эгоизму, а к совести и разуму... Когда человек полагает, что его долг — рвать и метать, я ему только говорю, что это ошибка, и, рассудив, он часто согласится со мной не в виде уступки, а по сознательному убеждению. А тогда — какая может быть порча? Человек с летами делается, конечно, спокойнее, осмотрительнее — это неизбежно, и в этом нет ничего плохого, ибо каждому поколению осмотрительность необходима не менее, чем предприимчивость. Но странно даже доказывать, что более спокойное и обдуманное служение стране нимало не препятствует быть искренним и честным. Достаточно, наконец, взглянуть на факты. В тех случаях, когда человек служит мирному развитию не по трусости, а по убеждению, он у нас нередко проявляет высокие достоинства. Думаю, что, порывшись в воспоминаниях, каждый читатель сумеет найти один-два таких примера. Если их мало до сих пор — вина в том падает на господствующие у нас теории, а не на плохое воспитательное значение обдуманной деятельности.

Л.А.Тихомиров. Критика демократии:

Еще на сайте: