Загрузка...

Ф.Ф. Вигель. Записки. Часть шестая

 

К началу 1820 года вновь созрели плоды, посеянные еще в пятнадцатом столетии сперва богословами, потом философами. От века до века жатва их делается обильнее. Во все времена бывали восстания против злоупотреблений власти первосвященников и царей; но с этой поры люди, внимая гласу возмутителей, стали ополчаться для совершенного истребления этой власти. В шестнадцатом столетии пол-Германии и весь север Европы отвергли постановления Вселенских Соборов; в семнадцатом Англия первая подала пример законного или, скорее, судебного цареубийства; в восемнадцатом Франция последовала сему примеру. Освободясь от опеки и вступая таким образом в совершеннолетие, человеческий ум стал действительно преуспевать и расширяться. Он все вопросил, все подвергнул рассмотрению, исследованию: и догматы веры и права, освященные временем. Свет наук стал быстрее распространяться; но по мере как новые изобретения с каждым днем создавали для человека новые удобства, новые наслаждения в жизни, законы нравственности все более теряли свою силу. Все для ума, для тела; ничего для души, которой и в существовании скоро стали отказывать. Не вдруг, но, наконец, та же участь постигла художества и поэзию. Во дни молодости своей Европа без числа производила гениальные творения резца, кисти и пера. В эти только дни могла породить она Тасса, Рафаэля и Микель-Анджело и все эти блестящие фаланги, которые под названием школ украшали собою между прочим Гишпанию и Фландрию. Источник всего прекрасного стал, наконец, иссякать, воображение юных народов гасло и уступало место мрачным и преступным думам зрелого возраста. Итак, в Германии произошла религиозная революция, которая направляла человечество к политической; сия последняя совершилась во Франции; согласно с духом сего народа началась она шутками и кончилась ужасами. Кажется, непременно нас поведет она к общественной или социальной, то есть к ниспровержению целого общественного здания. Тогда-то человечество уподобит себя божеству, сокрушая то, что создавало.

И где же показалось первое зарево нового пожара? В стране верноподданничества, среди народа, который шесть лет сражался с сильнейшим врагом, ничего не щадил, всем жертвовал, чтобы избавить от плена законного короля своего. В самый день нового 1820года, 1 января нового стиля, вспыхнуло возмущение в Кадиксе и вскоре распространилось по всей Гишпании. К удивлению целого мира, встретились в этой стране конституция с инквизицией, демократические постановления с грандессой и либерализм с иезуитами; первые, разумеется, изгнали последних. Но как могла совершиться такая быстрая, неимоверная перемена в повериях и навыках народа совсем нелегкомысленного? Во время продолжительного союза с Францией гишпанцы если не приняли еще республиканских идей, то ознакомились уже с ними. Когда же их народному самолюбию нанесена была жесточайшая обида; когда чужеземный владыка, без их ведома, даже без права завоевания; стал располагать их престолом, они вступились более за честь свою, чем за отсутствующего короля. Шесть лет потом, не видя его посреди себя, начали они отвыкать от его власти. Кортесы управляли ими, а великодушная Великобритания, великая их помощница, предписывала законы свои на всем полуострове и, внушая им свободомыслие, потрясала в них и самую веру.

Непонятно, как так долго бесчеловечная политическая система Англии оставалась неразгаданной? Она одна безнаказанно, безопасно умеет пользоваться свободой, народу своему всегда мастерски выставляя ее призрак. Правительство всегда умеет обуздывать его безрассудные порывы, опираясь на древние учреждения свои, как на столпы готических своих храмов, и карая его силою законов, которые успело в глазах его сделать оно священными. Англия не что иное, как торговый дом в самом гигантском размере; Англия и компания, то есть правительство и камеры; они связаны общими огромными выгодами; все спорят, иногда ссорятся, но до разрыва никогда дойти не могут, И вся эта меркантильность покрыта блеском короны, роскошью и славою знаменитых имен. Ничего столь чудовищно-чудесного, ничего подобного Англии в мире не бывало и смело можно сказать - никогда не будет. А она примером своим ищет ослепить другие народы, зная, что мятежи сокрушат у них государственные силы, убьют промышленность и таким образом предадут их в ее руки.

С одной только Францией у нее вековая наследственная вражда. Но стала ли бы она так ополчаться на ее революцию, если бы безумные, от крови опьяневшие демагоги, французские правители, сами не полезли на драку? Правда, когда получено известие о падении личного врага ее, Людовика XVI, посланнику Шовелену воспрещен был приезд ко двору; но это была одна только благопристойность. К тому же война с Францией, на которую вооружала она всю Европу, представляла ей тысячу выгод. Истребляя или захватывая все слабые ее флоты, она уничтожала всякое соперничество на море и облегчала тем себе завоевания ее колоний и островов. С Наполеоном, восстановителем порядка, лишившим ее торговли целой Европы, еще менее могла она мириться. Во время же борьбы с ним должна была она казаться защитницей монархических прав.

Только в гишпанских делах обнаружилась вся ее недобросовестность. Ей приятно было видеть, как сердца гишпанцев остыли к поддержанному ею до конца союзнику Фердинанду VII, когда возвратился он из плена. Он был упрям, сердит, слаб умом, к сожалению, слаб и характером там, где необходимо показать твердость. Он защищал права свои, кои почитал священными, и был строг в наказаниях с теми, кои восставали против них. Английские журналы сделали из него величайшего злодея. Правление короля французского было постоянной критикой правления гишпанского короля, и столица, где царствовала старшая линия Бурбонов, была верным убежищем для спасшихся бегством врагов младшей, оттуда могли они смело и свободно составлять против нее заговоры. Как ни кричали тогда, участь Фердинанда мне всегда казалась достойною сожаления.

Любопытно было видеть, как Англия в это время постановила правилом невмешательство в дела чужих народов, она, которая так недавно назначала своего Веллингтона тюремщиком Франции, и он три года сохранял сию должность. Это значило, что всякое государство имеет право тайно возбуждать народы против правительства ему неприязненного, но ни одно не должно осмелиться усмирять первых; одним словом, это значило, что государи, в случае восстания подданных, лишаются всякой надежды на помощь соседей. Известие о происшествии в Кадиксе принято было в Лондоне правительством, как все последующие затем известия о возмущениях, с притворно-равнодушным одобрением. Общество же, журнализм и все состояния приветствовали его с непритворно радостными похвалами. Сколь счастливыми должны были почитать себя гишпанцы, имея столь добрых союзников! Но вскоре потом отечество их лишилось лучшего достояния своего - всех заокеанских владений: Перу, Чили, Мексика отторгнулись от них и составили из себя новые республики. Англия первая признала их независимость и поспешила войти с ними в дипломатические и торговые сношения. Такое бесстыдство изумило бы и в частном человеке, хотя бы он был признан отъявленным мошенником.

Не знаю, до какой степени гишпанская революция огорчила Людовика XVIII; только, вероятно, любимый министр его, либерал Деказ, старался в глазах его уменьшить ее важность. Но не прошло шести недель после ее взрыва, как убиение племянника его, герцога Беррийского, открыло ему весь ужас истины. Старик показал некоторую энергию, и решительные меры, им принятые, не допустили тогда профессоров революции, французов, последовать примеру учеников своих гишпанцев.

На нас мятеж, в стране от нас столь отдаленной, первоначально не сделал никакого впечатления. Исключая одного человека, и при дворе немногие им занялись. Скоро увидели, что дело идет не на шутку: на всем протяжении Европы послышался какой-то гул; везде как бы глухие отклики на страшный призыв. Как во время пожара сильным вихрем далеко иногда заносятся воспламененные отломки и зажигают здания, по-видимому, вне опасности находившиеся, так и тогда внезапно там и сям показывалось пламя мятежа. Вспыхнули Португалия, Неаполь, Сардиния, а в следующем году и Греция. Еще скорее сие пагубное действие можно было сравнить с электрическим проводником, который в минуту пожирает великое пространство; ибо порывы бури, возникшей на берегах Таго, к концу года (хотя весьма слабо) отозвались и на берегу Невы.

Молодая Германия, новое поколение, возросшее среди унижения своего отечества, воспитанное в университетах, вскормленное ненавистью к насилиям Наполеона, возгордившееся своим освобождением, себе одному его приписывая, и жаждущее совершенной свободы, ему обещанной, смотрело с радостию на происшествия сего года, не решаясь, однако же, принять в них большого участия. Немцы не то что французы: глупостям, которые они делают, всегда должны предшествовать продолжительные и глубокие размышления.

Но что должен был восчувствовать император Александр, увидев, что основанное им так непрочно? Священный союз, для блага народов им поставленный, спешили они с бешеным усилием разорвать. У великих душ всегда и высокая цель; общему благу часто жертвуют они самолюбием и, когда увидят ошибки свои, спешат их поправить. Одни слабые умы хотят, чтобы их почитали непогрешимыми. Совершенную перемену в образе мыслей государя своего увидели русские из его действий. К сожалению, первое, которое обнаружило то, можно было почитать несправедливостию.

Три года прошло, как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из лицея и числился в иностранной коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее существо в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в ее наслаждения. Кому было остановить, остеречь его? Слабому ли отцу его, который и умел только что восхищаться им? Молодым ли приятелям, по большей части военным, упоенным прелестями его ума и воображения и которые, в свою очередь, старались упаивать его фимиамом похвал и шампанским вином? Театральным ли богиням, с коими проводил он большую часть своего времени? Его спасали от заблуждений и бед собственный сильный рассудок, беспрестанно в нем пробуждающийся, чувство чести, которым весь был он полон, и частые посещения дома Карамзина, в то время столь же привлекательного, как и благочестивого.

Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим. Он умел быть совершенно молод в молодости, то есть постоянно весел и беспечен: наука, которая ныне с каждым годом более забывается.

Молодежь, охотно повторяя затверженные либеральные фразы, ничего не понимала в политике, даже самые корифеи, из которых я иных знал; а он, если можно, еще менее, чем кто. Как истый поэт, на весне дней своих, подобно соловью, он только любил и пел. Как опыт, написал он уже чудесную свою поэму "Руслан и Людмила", а между тем как цветами беспрестанно посыпал первоначальное свое поэтическое поприще прелестными мелкими стихотворениями.

Из людей, которые были его старее, всего чаше посещал Пушкин братьев Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому Николаю, собирались нередко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда, забвенью брошенный дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от арапа генерала Ганнибала и гибкостию членов, быстротой телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать. Стихи были хороши, не превосходны; слегка похвалив свободу, доказывал он, что будто она одна правителей народных может спасать от ножа убийцы; потом с омерзением и ужасом говорил в них о совершивших злодеяния в замке, который имел перед глазами. Окончив, показал стихи и не знаю почему назвали их "Одой на свободу". Об этом экспромте скоро забыли, и сомневаюсь, чтобы он много ходил по рукам. Ничего другого в либеральном духе Пушкин не писал еще тогда.

Заметя в государе наклонность карать то, что он недавно поощрял, граф Милорадович, русский Баярд. чтобы более приобрести его доверенность, сам собою и из самого себя сочинил нечто в виде министра тайной полиции. Сия часть, с упразднением министерства сего имени, перешла в руки графа Кочубея, который для нее, можно сказать, не был ни рожден, ни воспитан и который неохотно ею занимался. Для нее был нужен человек государственный, хотя бы не весьма совестливый, как у Наполеона Фуше, который бы понапрасну не прибегал к строгим мерам и старался более давать направление общему мнению. Отнюдь не должно было поручать ее невежественным и пустоголовым ветреникам, коих усердие скорее вредило, чем было полезно их государям, каковыми были, например, Милорадович и другой, которого здесь еще не время называть [А.Х. Бенкендорф].

Кто-то из употребляемых Милорадовичем, чтобы подслужиться ему, донес, что есть в рукописи ужасное якобинское сочинение под названием "Свобода" недавно прославившегося поэта Пушкина и что он с великим трудом мог достать его. Сие последнее могло быть справедливо, ибо ни автор, ни приятели его не имели намерения его распускать. Милорадович, не прочитав даже рукописи, поспешил доложить о том государю, который приказал ему, призвав виновного, допросить его. Пушкин рассказал ему все дело с величайшим чистосердечием; не знаю, как представил он его императору, только Пушкина велено... сослать в Сибирь. Трудно было заставить Александра отменить приговор; к счастию, два мужа твердых, благородных, им уважаемых, Каподистрия и Карамзин, дерзнули доказать ему всю жестокость наказания и умолить о смягчении его. Наш поэт причислен к канцелярии попечителя колоний южного края генерала Инзова и отправлен к нему в Екатеринослав, не столько под начальство, как под стражу. Это было в мае месяце.

Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен: надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедовал. Он был в отношении к свободе то же, что иные христиане к религии своей, которые не оспаривают ее истин, но до того к ней равнодушны, что зевают при одном ее имени. И внезапно ни за что, ни про что, в самой первой молодости оторвать человека ото всех приятностей образованного общества, от столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских степей! Мне кажется, у меня сердце облилось бы желчью и навсегда в ней потонуло. Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось.

Если император Александр имел намерение поразить ужасом вольнодумцев, за безделицу не пошалив любимца друзей русской литературы, то цель его была достигнута. Куда девался либерализм? Он исчез, как будто ушел в землю; все умолкло. Но тогда-то именно и начал он делаться опасен. Люди, которые как попугаи твердили ему похвалы, скоро забыли о нем, как о брошенной моде. Небольшое же число убежденных или злонамеренных нашли, что пришло время от слов перейти к действиям, и под спудом начали распространять его. И тогда начали составляться тайные общества, коих только пять лет спустя открылось существование.

Вольнолюбивые мнимые друзья Пушкина даже возрадовались его несчастию; они полагали, что досада обратит его, наконец, в сильное и их намерениям полезное орудие.

Как они ошибались! В большом свете, где не читали русского, где едва тогда знали Пушкина, без всякого разбора его обвиняли, как развратника, как возмутителя. Грустили немногие, молча преданные правительству и знавшие цену не одному таланту изгнанника, но и сердцу его. Они за него опасались; они думали, что отчаяние может довести его до каких-нибудь безрассудных поступков или до неблагородных привычек и что вдали от нас угаснет сей яркий луч нашей литературной славы. К счастию, и они ошиблись.

О делах политики говорю я всегда по необходимости и тогда только, когда они находятся в связи с внутренними делами нашего государства. Внутри его, даже во дни Наполеона, мало или совсем почти о них не думали; в одном только Петербурге беспрестанно занимались ею, то есть политикой, или, лучше сказать, им, то есть Наполеоном: другой тогда быть не могло. Смотря по сомнительным или решительным успехам его, говорили то со страхом, то с надеждой, то с унынием. После падения его в провинциях, да, я думаю, даже и в Москве, заграничное стали забывать, полагая, что там все покойно, и, получая и политические журналы, внимательны были к одному модному. То же самое было бы и в Петербурге, если бы не вошло в обычай в образованном свете хоть что-нибудь да сказать о конституциях, дабы казаться сведущим. Некоторая часть, и самая малая, нового возмужавшего поколения толковала все о теории представительных правлений. Не имея никаких основательных познаний, эти господа (исключая разве одного Николая Тургенева) совсем не понимали этого предмета и сами не знали, чего хотят. Во всем этом было чрезвычайно много детского.

Так застал нас 1820 год. Так как он богат был происшествиями, а служба моя обильна досугами, то внимание мое вновь устремилось на Европу. Нет ничего ни веселого, ни приятного в этих воспоминаниях; но дабы кончить рассказ и не прерывать нить его, в одной этой главе хочу поместить все примечательное из тогдашних событий.

Александр, как известно, любил лично находиться на конгрессах. Триумвираты Священного союза согласились для того осенью съехаться в Троппау. Но наперед отправился государь в Варшаву для открытия сейма. Поляки (то есть магнаты-паны, ибо в Польше народ всегда шел ни по чем), почуя распространяющийся в Европе революционный дух, были вне себя. Заседания сейма делались шумны, речи дерзки до того, что, для обуздания их, конституционный король должен был призвать на помощь русское самодержавие свое. И какое счастие это было для России! Не раз доказывал я, сколь часто враги ее обращались в орудия ее спасения, успехов или славы. С самого начала Александр не скрывал намерения отнять у России силою ее оружия возвращенные ею отторгнутые от нее западные ее области (Подолию, Волынь, Минск и Литву) и усилить ими Польшу. Нетерпеливое безумие этих сорванцов на неопределенное время отдалило тогда исполнение сего намерения, пагубного для обеих наций.

С каким стыдом, с каким раскаянием благонамеренный Александр должен был внутренне сознаться в ошибках своих! Он взялся врачевать человечество и увидел, сколь вредна метода лечения его. Впрочем, не знаю, можно ли обвинять и поляков. Что сделали они? Пользовались дарованными им правами, смело выражали свои мысли. По большей части люди, даже опытные и пожилые, остаются вечно старыми детьми. Зачем же ребятам давать сласти и требовать, чтобы они их не ели? И можно ли с народом обходиться, как с любимой собакой: держать над ним лакомый кусок и твердить: tout beau? В Троппау новая печаль постигнула государя; но дабы говорить об ней, нужно объяснить прошедшее.

Любимым полком императора, коего при отце еще был он шефом. Семеновским полком, командовал генерал-адъютант Яков Алексеевич Потемкин, отлично храбрый офицер, но раздушенный франтик, который туалетом своим едва ли не более занимался, чем службой. Офицеры любили его без памяти, и было за что. В обхождении с ними был он дружественно вежлив и несколько менее взыскателен перед фронтом, чем другие полковые командиры. Дисциплина от того нимало не страдала. При поведении совершенно неукоризненном, общество офицеров этого полка почитало себя образцовым для всей гвардии. Оно составлено было из благовоспитанных молодых людей, принадлежащих к лучшим, известнейшим дворянским фамилиям. Строго соблюдая законы чести, в товарище не потерпели бы они ни малейшего пятна на ней. Сего мало: они не курили табаку, даже между собою не позволяли себе тех отвратительных, непристойных слов, которые сделались принадлежностию военного языка. Если которого из них увидят в Шустерклубе, на балах Крестовского острова или в каком-нибудь другом подозрительном месте, из полку общим приговором был он изринут. Они составляли из себя какой-то рыцарский орден, и все это в подражание венчанному своему шефу. Они видели в себе частицы его самого, мелкую его монету с его изображением, и самое их свободолюбие проистекало из желания ему сколько-нибудь уподобиться. Их пример подействовал и на нижние чины: и простые рядовые возымели высокое мнение о звании телохранителей государевых. Семеновец в обращении с знакомыми между простонародья был несколько надменен и всегда учтив. С такими людьми телесные наказания скоро сделались не нужны: изъявление неудовольствия, строгий взгляд, сердитое слово были достаточными исправительными мерами. Все было облагорожено так, что, право, со стороны любо-дорого было смотреть.

В этом отборном полку примечательны были два брата Муравьевы. Отец их Иван Матвеевич, любезник и красавец времен Екатерины, был двоюродным братом не раз упомянутому Михаилу Никитичу и по жене или по матери вместе с имением принял фамильное имя предка ее, гетмана Даниила Апостола. Великая была в нем способность к изучению языков: он прекрасно, безошибочно говорил на всех европейских и очень хорошо писал по-русски. Умный, но легкомысленный человек, он, кажется, убеждений, собственных мыслей не имел. Таких людей, как он, ныне много, и их можно назвать либеральствующими аристократами. Сперва занимал он должность посланника в Мадриде, а потом, чем-то недовольный, жил долго за границей без службы и в Париже воспитывал двух старших мальчиков своих.

Там набрались они идей, которые так благосклонно были принимаемы в их отечестве, когда они начали ему служить. Старший, Матвей, казался угрюм и, верно, любезность свою берег про приятелей, ибо они одни его без меры восхваляли. Другой, Сергий, был гораздо живее, блистательнее, приманчивее. Оба были идолами полку своего. Воспитанные во Франции, они могли если не основательнее, по крайней мере толковитее говорить о предмете, о коем однополчане их рассуждали, ничего о нем не понимая, и оттого были они оракулами их. Муравьевы-Апостолы, равно как и другие семеновские офицеры, охотно посещали хорошее общество, где были отлично приняты. Понятия, которые имели в большом свете о любезности молодых людей, в последнее время несколько изменились. Быть неутомимым танцовщиком, в разговорах с дамами всегда находить что-нибудь для них приятное, в гостиных при них находиться неотлучно: все это перестало быть необходимостью. Требовалось более ума, знаний; маленькое ораторство начинало заступать место комплиментов. Исполняя часть сих условий, семеновские офицеры продолжали быть развязны, ловки, учтивы и не совсем чуждались танцев. И вот это-то было вовсе не по вкусу их нового бригадного начальника.

Три последние поколения царствующего дома, как всем известно, имели... как бы сказать, слабость, страсть или манию к фронтовой службе. Может быть, это самое дало русскому войску всеми признанное превосходство перед другими европейскими армиями. Я не берусь о том судить; только требуемая лишняя исправность совсем была не в русском духе. В первые деятельные годы царствования Александра у него на все доставало времени; к тому же, в деле устройства гвардии и армии имел он славного помощника, брата своего Константина Павловича. Когда же судьбою поставлен был он на страже, дабы блюсти спокойствие Европы, и все помышления его были устремлены на сей предмет, то уже невозможно было ему входить во все подробности, мелочи обмундировки и маршировки; брат же его цесаревич переселился уже в Варшаву. Но подросли и мужали меньшие два брата его, из коих особенно младший, Михаил Павлович, как будто для этого дела был рожден.

Все старания благочестивой, просвещенной матери, для России вечно памятной императрицы Марии Федоровны, которая часть времени своего посвящала воспитанию младших детей своих, остались тщетны. Ничего ни письменного, ни печатного он с малолетства не любил. Но при достаточном уме с живым воображением любил он играть в слова и в солдатики: каламбуры его известны всей России. От гражданской службы имел совершенное отвращение, пренебрегал ею и полагал, что военный порядок достаточен для государственного управления. Самое высокое понятие имел он о военной иерархии, так что звание начальника полка, бригады, а кольми паче корпуса или армии гораздо более льстило его самолюбию, чем великокняжеский сан его. И он дивился, как сами министры с гражданским чином не вытягивались перед последним генералом. Он создал себе идеал совершенства строевой службы и не мог понять, как все подчиненные его не стремятся к тому. Перед фронтом был он беспощаден, а в частной жизни был добросердечен, сострадателен, щедр, особенно же к жертвам своим, офицерам и солдатам.

Сделавшись начальником бригады, в которой находился Семеновский полк, он с крайним неудовольствием смотрел на щеголеватые формы офицеров сего полка. По приглашениям они ездили на все большие званые балы. Как можно заниматься удовольствиями света людям, которых единственным помышлением, жизнью их должны быть полковые учения, караулы, выправка солдат? По чрезвычайной молодости своей не позволял он еще себе быть слишком строгим с полком, усыновленным самим государем, хотя и сам он, особенно же по усердию его к делам службы, был им любим, как сын родной.

Видя, какое действие произвели на Александра европейские происшествия, он воспользовался тем, чтобы представить ему, сколь вреден всем известный образ мыслей будто бы целого полка, что доказывалось будто бы пренебрежением его к фронту. Для исправления его предложил он встреченного им во время путешествия по России чудесного фронтовика, который, беспрестанно содержа семеновцев в труде и поте, выбьет из них дурь. К сожалению, государь согласился и в самый светлый праздник командира Екатеринославского гренадерского полка, полковника Шварца, назначил командиром Семеновского вместо генерала Потемкина, которому оставлена была гвардейская дивизия.

Этот Шварц был из числа тех немцев низкого состояния, которые, родившись внутри России, не знают даже природного языка своего. С черствыми чувствами немецкого происхождения своего соединял он всю грубость русской солдатчины. Палка была всегда единственным красноречивейшим его аргументом. Не давая никакого отдыха, делал он всякий день учения и за малейшую ошибку осыпал офицеров обидными словами, рядовых - палочными ударами; все страдало нравственно и физически. Не говоря уже о Семеновском полку, другие смотрели на то с ужасом и рассуждали между собою, что если так поступают с любимцами, какая же участь их ожидает

Конечно, до 1812 года дворянство было недовольно Александром и роптало на него; но войско всегда равно оставалось ему преданным; после же взятия Парижа никто без восторга не произносил его имени. Но то, чего не могли военные поселения и Аракчеев, удалось Михаилу Павловичу со Шварцом, и то в одном Петербурге и только между военными. Явной хулы никто еще не позволял себе, но при его имени все хранили угрюмое молчание. Я видел, как прежний розовый цвет либерализма стал густеть и к осени переходить в кроваво-красный, каким он ныне на Западе. Раз случилось мне быть в одном холостом, довольно веселом обществе, где было много и офицеров. Рассуждая между собою в особом углу, вдруг запели они на голос известной в самые ужасные дни революции песни: Veillons au salut de Г Empire [Пойдем спасать империю] - богомерзкие слова ее, переведенные надменным и жалкям поэтом, полковником Катениным, по какому-то неудовольствию недавно оставившим службу. Я их не затверживал, не записывал; но они меня так поразили, что остались у меня в памяти, и я передаю их здесь, хотя не ручаюсь за верность:

Отечество наше страдает

Под игом твоим, о злодей!

Коль нас деспотизм угнетает,

То свергнем мы трон и царей.

Свобода! Свобода

Ты царствуй отныне над нами.

Ах, лучше смерть, чем жить рабами:

Вот клятва каждого из нас.'

У меня волосы встали дыбом. Заметив мое смущение, некоторые подошли ко мне и сказали, что это была одна шутка и что мысли их вовсе не согласны с содержанием этой песни. Я спешил поверить им и самого себя успокоить.

В первой половине ноября, шедши пешком по Гороховой улице, встретил я Сергея Муравьева с каким-то однополчанином. "Что с вами? - спросил я его, - мне кажется, вы нездоровы". - "Нет, здоров, - отвечал он, - только не весел: радоваться нечему". - "И полноте, - сказал я, - скоро царь придет; он не даст детей своих в обиду; потерпите, надейтесь". Грустно взглянув на меня, промолвил он: "Vivere in sperando, morire in cacando" [Жить в надежде - умереть в говне], - поклонился и пошел далее. Боюсь, сказал я сам себе, он что-то недоброе замышляет!

Неделю спустя после того, в один из ноябрьских [октябрьских], более осенних, чем зимних, дней, 18-го числа, погода была ужасная, так что на свет не хотелось бы смотреть. Холодный мрак покрывал небо и землю; густой туман, рассеявшись, превратился в дождик со снегом, и зловонное тесто коричневого цвета лежало на мостовой. Я продолжал жить близ Семеновского моста и все это утро оставался дома, как слуга мой, вошед в некотором замешательстве, сказал мне, что слышал в лавочке, будто бы взбунтовался весь Семеновский полк. "Быть не может, - сказал я. - Впрочем, отсюда близко, сбегай и разузнай". Возвратясь скоро, он донес мне, что действительно вся площадь перед гошпиталем наполнена солдатами, неподвижно стоящими в шинелях и без ружей; но зачем и почему они тут, этого не мог дознаться.

Известно сделалось в продолжение дня, что на рассвете все нижние чины, в один час и минуту, как бы по данному сигналу, высыпали из казарм, собрались и построились на площади, отвечая допрашивающим их батальонным и ротным командирам, что не хотят более находиться под начальством полковника Шварца и что, исключая того, готовы исполнять все, что им прикажут. Тщетно старались обратить их к порядку корпусный начальник, почтенный Ларион Васильевич Васильчиков, другие генералы и сам великий князь; они остались непреклонны. Сия мирная демонстрация не менее того сильно встревожила жителей Петербурга, особенно же высшее общество; может быть, в иных людях других сословий и возродила она преступные надежды. На другой день все успокоились, узнав, что три тысячи человек, внимая единому повелительному слову, признали себя арестантами и беспрекословно отправились в крепость.

Все были уверены, что все было ими сделано по наущению офицеров; но такова была твердость сих русских воинов, такое доброе согласие между ними и такая преданность к начальникам своим, что при допросах они ни на которого не показали. Последних же похвалить нельзя; в их поступке видны легкомыслие и некоторая робость: выставляя орудия, они надеялись скрыть руку.

Любопытно было знать, как примет это государь, который находился тогда в Троппау на конгрессе. Рассказывали после, что на какой-то утренней конференции князь Меттерних сказал ему: "Государь, да полно, у вас все ли покойно? По частным сведениям, вчера вечером полученным, один из ваших гвардейских полков взбунтовался, и именно Семеновский". - "Не верьте, - отвечал будто Александр, - это сущая ложь; это мой любимый полк". В тот же вечер, в каком-то собрании, Меттерних подтвердил ему то же самое, ибо с этим известием в самый полдень получил курьера от австрийского посла в Петербурге. Можно посудить о беспокойстве государя и о гневе его, когда только в продолжение следующего дня прибыл адъютант Васильчикова с донесением о сем происшествии.

Приостановимся. Посланный Васильчикова, этот недобрый вестник, заслуживает быть представленным миру. И хотя он имя свое почитает бессмертным, сомнительно, однако же, чтобы без употребляемого мною способа, впрочем, весьма неверного, оно могло дойти когда-либо до потомства.

Петр Яковлевич Чаадаев был красивый мальчик, круглый сирота, с малолетства воспитанный родною теткой, старою княжною Анною Михайловною, дочерью историка Щербатова. Она ничего не щадила для его образования; но женщине, и в тогдашнее время, нельзя было помышлять о том, чтобы дать ему основательные познания. Мальчик, как и все русские, а может быть, еще более, чем кто из них, имел способность выучиваться иностранным языкам: по-французски и по-английски говорил он бегло, чисто и безошибочно; а к тому же, как он был нрава серьезного, то в семействе и в обществе своем с ребячества признан и объявлен маленьким чудом.

Уверенный в своем совершенстве, во время Отечественной войны вступил он в военную службу и при взятии Парижа находился в Семеновском полку. По возвращении из похода перешел он в лейб-гусарский. В мундире этого полка всякому нельзя было не заметить молодого красавца, белого, румяного, тонкого, стройного, с приятным голосом и благородными манерами. Сими дарами природы и воспитания он отнюдь не пренебрегал, пользовался ими, но ставил их гораздо ниже других преимуществ, коими гордился и коих вовсе в нем не было: высокого ума и глубокой науки. Его притязания могли бы возбудить насмешки или досаду; но он не был заносчив, а старался быть скромно величествен, и военные товарищи его, рассеянные, невнимательные, охотно предоставляли ему звание молодого мудреца, редко посещающего свет и не предающегося никаким порокам.

Он был первый из юношей, которые тогда полезли в гении. На беду, стоя с полком в Царском Селе, познакомился он и сблизился с лицейским воспитанником Пушкиным. Все поэты немного льстецы с теми, коих любят; Пушкин польстил ему стихами, а Карамзин по добродушию своему ласкал его. Это совершенно вскружило ему голову. Никто не замечал в нем нежных чувств к прекрасному полу: сердце его было слишком преисполнено обожания к сотворенному им из себя кумиру. Когда изредка случалось ему быть с дамами, он был только что учтив; они же между собою называли его настоящим розаном, а он был Нарцисс, смертельно влюбленный в самого себя. Чтобы дать понятие о чудовищном его самодовольствии, расскажу следующее, тогда мною слышанное. В наемной квартире своей принимал он посетителей, сидя на возвышенном месте, под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, с левой Байрона, а напротив его собственный, в виде скованного гения, с надписью:

Он б Риме был бы Брут,

В Афинах Демосфен,

А здесь лишь офицер гусарской [*].

[*] - Из стихотворения Пушкина, посвященного Чаадаеву

И так не с большим двадцатилетний молодой человек, который ничего не написал, ни на каком поприще ничем себя не отличил, ни к какому роду службы не был годен и который всю ученость свою почерпал из новых французских брошюр, почитал себя одним из светил, озаривших начало девятнадцатого века. Какой бы он был находкой для насмешника-мистификатора; но такового не оказалось, и он не поступил еще тогда, а разве только после, в нарядные шуты.

Крайне дивился он, что, удостоив службу вступлением в нее, он не быстро в ней возносится, а, как обыкновенные смертные, производится по старшинству. В ожидании скорых успехов принял он чье-то предложение доставить ему место адъютанта при Васильчикове и в этом уповании отправился он в Троппау. Он был уверен, что, узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, приблизит его к своей особе и на первый случай сделает флигель-адъютантом. Надо еще знать, что гусар и доктор философии в отношении к наряду был вместе с тем и совершенная кокетка; по часам просиживал он за туалетом, чистил рот, ногти, протирался, мылся, холился, прыскался духами. Дорогой он предавался тем же упражнениям и оттого с прибытием опоздал двумя сутками.

Приемом разгневанного государя как громовым ударов в одно мгновение были разрушены воображением его созданные замки. Всегда умеренный, Александр бывал ужасен в редкие минуты, когда переставал владеть собою. Разобиженный Чаадаев на другой день был обратно отправлен в Петербург и, дабы наказать царя, отнял у него себя, в ту же зиму вышед в отставку.

В присутствии государя семеновской вспышки не могло бы быть: его тихо-повелительный взгляд все усмирял вокруг себя. Даже издали ощутительно было его могущество. Гвардия с трепетом ожидала его решения. Оно получено: приказом, в коем дышит негодование вместе с милостью, полк велено уничтожить, кассировать, нижние чины разослать по линейным полкам; офицеры же, коих винность не доказана, но на коих падало сильное подозрение, переведены также в армию, только с повышением двумя чинами; Шварц отставлен от службы [Несколько офицеров, в числе их И.Д.Щербатов, двоюродный брат Чаадаева, приговорены к смертной казни, замененной разжалованием в солдаты и ссылкой]. Тем же приказом велено набрать новый Семеновский полк из лучших офицеров и рядовых гренадерского корпуса.

Ожидали более. И что же? Мне случилось слышать тех же самых офицеров, которые прежде восхваляли смелость семеновцев, читающих не только с одобрением, даже с восторгом грозный приказ царя. Надобно подумать, что в этом человеке было действительно нечто волшебное.

Это происшествие, которое причинило Петербургу только кратковременный испуг, имело, однако же, важные последствия. Рассеянные по армии, недовольные офицеры встречали других недовольных и вместе с ними, распространяя мнения свои, приготовили другие восстания, которые через пять лет унять было труднее.

Московская жизнь в эту зиму [1820 г.) напоминала прежнюю ее, старинную, беззаботную, шумную веселость. Как в начале двенадцатого года, она мало заботилась о том, что происходит в Европе, и на этот раз я нахожу, что поступала благоразумно. Летом, говорили, можно еще было видеть кой-где следы разрушения; но тут старуха предстала мне в праздничном виде: она как будто набелилась; снег покрывал и изглаживал морщины ее и рубцы, нанесенные ей неприятельским вторжением. За год перед тем скончался военный губернатор граф Тормасов; на его место назначен был барич, вельможа, князь Димитрий Владимирович Голицын, преблагороднейший и предобрейший человек, который успел поселить к себе уважение и любовь. Знатность нового градоначальника умножала еще радость и веселие чванных москвичей.

Я встретил несколько старых знакомых, новых же знакомств сделал мало. Тут находилась Прасковья Юрьевна Кологривова с своим вечным смехом; у нее не было друга Финмуша, а все тот же шпиц, и тот же муж [Стихи Пушкина в "Евгении Онегине". - Авт.]. Ее приехала навестить дочь ее, княгиня Вяземская, из Варшавы, где оставила супруга своего на службе. По ее предложению, сопровождал я ее и меньшую сестру ее Любовь, с мужем, генералом Полуектовым, на единственный бал. который я тут видел. Его давал Алексей Михайлович Пушкин, с которым в 1814 году я мимоездом познакомился. Между многими хорошенькими лицами поразила меня тут необыкновенная красота двух княжон Урусовых, из коих одна вышла после за графа Пушкина, а другая за князя Радзивилла. Тут также я мог полюбоваться танцевальными и волокитными подвигами племянника моего Алексеева.

После того г. Пушкин пригласил меня к себе обедать. С его умом, ему нельзя было не заметить, что дух века совсем переменился; однако же он продолжал кощунствовать и богохульничать, я думаю, более по старой привычке. Супруга его, Елена Григорьевна, урожденная Воейкова, как заметил один веселый человек, любила гнать спирт или, как говорят французы, делать ум и чувствительность; первое было ей из чего, а последнего в ней вовсе не было. К тому же она чрезвычайно либеральничала и жестоко нападала на правительство и царя. Чета эта находилась в постоянном возмущении против властей небесной и земной, и, как мне казалось, более для тона. Все это мне весьма не полюбилось, и я уже к ним более не возвращался.

У Прасковьи Юрьевны познакомился я также с графиней де-Броглио, урожденною Левашевой, бывшею ее невесткою, бывшею в первом замужестве за братом ее, князем Трубецким. Эта женщина, под именем княгини Анны Петровны, была долго слишком известна целой Москве. В ней примечательны были не красота ее, совсем не изумительная, ни даже кокетство, а нечто более; она изменяла первому мужу, бросила второго и осталась верна одному только другу. Смешон бы я был, если б, чрез меру держась строгой нравственности, отказался от знакомства с старой греховодницей, не раскаявшейся, но унявшейся. Это знакомство повело меня к другому, приятнейшему и любопытнейшему.

У нее в доме распоряжался, хозяйничал один иностранец, впрочем у нее не живущий, и о котором московское общество и поныне вспоминает с сожалением. Я не назвал г. Кристина французом, хотя любезнее его, приятнее в обхождении, занимательнее в разговорах я ни одного француза прежнего времени не знавал. Это потому я сделал, что он родом был швейцарец, из города Ивердюна, на прежней французской границе. История его заслуживает быть рассказанною хотя вкратце; увы, и подробности ее сделались бы известны без варварства той женщины, у которой мы с ним обедали и познакомились.

Ребячество свое провел он во Франции и в молодых еще летах попал в секретари к известному министру Калонну, видел начало революции и вместе с покровителем своим бежал от нее. После того в Кобленце, по его рекомендации, употреблен он был принцами, братьями короля. Особенно полюбился он графу д'Артуа {Карлу X). От него с тайными поручениями, переодетый, неоднократно ездил он в Париж и тайком, с опасением для жизни, проникал во внутренность Тюльерийского дворца, представлял письма, подавал утешения пленному королю. Этикета уже тут не могло быть; он запросто разговаривал с ним, с королевой, с принцессой Елисаветой и ласкал малютку, несчастного дофина. Когда злодеяние свершилось, когда пали головы царских невинных жертв, граф д'Артуа взял его с собою в Петербург. Известно, какой блестящий прием сделала ему Екатерина; он уехал, а Кристин остался в России. Не управляя иностранной коллегией, граф Марков был, однако же, главною ее пружиной. Он жил тогда с французскою трагическою актрисой Гюс и через нее познакомился, можно сказать, сдружился с Кристином.

Вдруг сей последний взбесился, уехал в Швецию и там стал явно поносить Россию и русских. Тогдашний регент, герцог Зюдерманландский, после Карла XIII, до конца жизни нас ненавидел и оттого человека почти без имени начал принимать, ласкать и даже звать на придворные балы. На одном из них, как ветреный француз, он, как будто разбежавшись, наткнулся на стоящего у камина несовершеннолетнего, молоденького короля Густава IV; низко кланяясь и как будто в смущении извиняясь, понизив голос, промолвил он ему: "Ваше величество, вас обманывают, хотят женить на уроде; позвольте с вами объясниться". Едва внятным голосом тот отвечал ему: "У меня математический учитель ваш земляк, шевалье такой-то: напишите мне через него". В записке своей Кристин изобразил все прелести великой княжны Александры Павловны и всю пользу от родственного союза с Екатериной. В это время через месяц ожидали невесту, кривобокую принцессу Мекленбургскую. Король вдруг заупрямился, объявил, что сему браку не бывать, и, как ни старались убедить его, он поставил на своем. Никто не мог понять причины такой внезапной перемены; но король ли проговорился, шевалье ли проболтался, или сами догадались, гроза висела над главою тайного агента. Кто-то по секрету пришел ему сказать, что на другой же день хотят его взять и отправить в рудники Далекарлийские. Будучи хорошо знаком со всеми дипломатами, он побежал к английскому посланнику и объяснил ему весь ужас своего положения. У того были бланки, и он задним числом причислил его к своей миссии; когда пришли его брать, он показал предписание отправиться курьером в Берлин. Оттуда только через несколько месяцев воротился он в Россию [С ним случился тогда презабавный анекдот. Екатерина приняла его у себя в кабинете, осыпала ласками и велела ему быть при представлении в Эрмитажном театре, только в закрытой ложе. Он в ней соскучился, пошел бродить за кулисы и забрался на самый верх. Уставши, присел он на какое-то седалище, которое вдруг стало опускаться; он закричал, его успели приподнять и видны были одни только его ноги. Это было облако, на котором был должен спускаться Меркурий. Что, если б он показался двору и приезжим гостям? Екатерина очень смеялась, когда ей рассказали об этом апропо. - Авт.] и приехал в самое то время, когда в Петербурге находился король шведский с дядей и шло уже сватовство. Разумеется, в то время нигде нельзя было ему показаться. Хотя предполагаемый брак и не состоялся, императрица щедро наградила его, велела определить в иностранную коллегию прямо надворным советником и пожаловала ему 400 душ близ Летичева, в Подольской губернии.

При Павле пришла невзгода на графа Маркова: он был отставлен и сослан в Летичев, ему принадлежащий. Кристин, которого именьице было подле, всегда верный дружбе и несчастью, также вышел в отставку и четыре года добровольно разделял изгнание своего мецената.

При Александре Марков был вызван и отправлен в Париж; с ним поехал и Кристин, уже вычеркнутый из списка эмигрантов. Деятельность возвратилась к нему; он еще не унимался. Войдя в знакомство с семейством Бонапарте, с сестрами его, приблизившись к Жозефине и Гортензии, неизменный роялист, он тайно переписывался с графом д'Артуа, который находился в Англии. О том проведали, исхитили его из русского посольства, послали в Лион и посадили в крепость Пьер-ан-Сиз. Это была одна из причин дерзостей, сделанных Марковым первому консулу. Верный слуга доставил узнику средство бежать из крепости, и он скрылся в Коппе, у госпожи Сталь. Не знаю, как оттуда пробрался он в Москву, где и простился навсегда с романическою жизнию.

Он жил у Маркова на дружеской ноге и занимал часть дома его; продал свое имение и, пользуясь частью процентов с вырученного капитала, помаленьку умножал его. Большие вельможи нередко посещали его. Надобно было видеть обхождение их с ним: как оно было непринужденно и как вежливо! Может быть, сперва и был он любовником графини де-Броглио (не всегда же она походила на старого мужика, дурно выучившегося по-французски); только когда я их видел вместе, то и тени нежности между ими не было. Всех удивляло продолжение этой связи; надобно было полагать, что они были соединены взаимными денежными интересами. Мы скоро с ним сошлись; с такими людьми, как он, был я нескромно вопросителен, а он снисходительно ответлив: вот отчего узнал я главные обстоятельства его жизни. Он признался мне, что записывает все случившееся с ним, и первый подал мысль о составлении сих Записок - намерение, коего исполнение последовало гораздо позже. Умирая, отказал он все имущество смелой злодейке, которая в старости своей овладела его старостью. Какие рукописные сокровища достались, какие перлы рассыпались перед этою... Переписка со множеством исторических лиц (чего стоили одни читанные мне письма Сталь), самый роман его жизни, все это, как ненужное, рукою невежества предано огню [Его интересная переписка с княжной В.И. Туркестановой сохранилась и опубликована значительно позднее].

С самой кончины Павла не случилось мне так близко разглядеть Москву, то есть общество ее и разные состояния; тогда, выходя из малолетства, смотрел я на все неопытным, отнюдь не наблюдательным оком; после того нередко проезжал я через нее, по большей части летом, и останавливался дня на два, на три, иногда на пять или на шесть, и она оставалась для меня terra ignota [неведомая страна). Тут сколько-нибудь мог я изучить этот чудный город, ни на какой другой в мире не похожий. Все было в нем для меня занимательною новостью; сколько странностей нашел я, сколько добра и зла! Здесь не место делать тому описание; достаточно будет сказать, что я от души полюбил Москву, как женщину старую, добрую, умную, веселую, хотя с большими капризами, и что желание спокойно кончить в ней век сделалось постоянною моею мечтой.

Как в истекшем 1820 году, так и в наступившем 1821 ив последующем 1822 положение мое не менялось. Оно было не приятно, но покойно. В семействе моем также никаких важных перемен не последовало. Итак, мне придется вкратце говорить о том лишь, что у нас в это время происходило в России, едва касаясь Европы. Тем лучше, может быть, скажет читатель.

Из Троппау, дабы быть ближе к театру происшествий в Италии, конгресс зимой перенесен был в Лайбах. Там на царском съезде положено австрийские войска направить к Неаполю и к Пиемонту, для усмирения бунтующих. А на всякий случай, для поддержания их, велено первой нашей армии, под начальством Сакена, двинуться за границу.

Вместе с тем и гвардия в апреле месяце получила приказание выступить в поход к Литве. Государь был ею недоволен, узнав о сожалении и участии, оказанных ее полками товарищам своим семеновцам. Он хотел ее проветрить, надеясь, что трудности переходов разгонят чад дурных помышлений, которых, право, вовсе не было. Во изъявление гнева своего государь генерала Васильчикова перед самым выступлением удалил от начальствования гвардейским корпусом, поручив его любимому генерал-адъютанту своему, Федору Петровичу Уварову. Это еще было милостиво: ибо Ларион Васильевич сделан был членом Государственного совета. Начальникам же гвардейских дивизий, генерал-адъютанту Потемкину и барону Григорию Владимировичу Розену, взамен их, даны простые пехотные дивизии.

После девятимесячного отсутствия, в половине мая, государь возвратился в Петербург, на пути не удостоив гвардию свою отеческо-монаршим взглядом своим. Еще более, чем в протекшем году, обнаруживал он твердое намерение противодействовать направлению, которое так неосторожно сам он дал общественным мнениям.

Прежде всего по религиозным делам заметили в нем уклонение от прежних идей. По сей части доверенную его особу, жалкого князя Голицына, все более втягивали в мистицизм. Он посещал богослужение различных раскольничьих сект, находившихся в Петербурге, и одной из них умел выпросить помещение в императорском дворце. Тут должен я остановиться, чтобы рассказать об одном случае, коего отчасти был я свидетелем и который покажет, до какого нелепого изуверства был доведен этот человек.

По возвращении из Нижнего Новгорода, в один воскресный день, раз посетил я доброе семейство Лабат-де-Виванс, чрезвычайно уменьшившееся, с которым я никогда не прерывал давнишних связей моих, Оно состояло из старых девок, ревностных, чтобы не сказать бешеных, католичек, которым, по милости государя, за службу отца дана была квартира в верхнем этаже Михайловского замка. За дружеским разговором последовало минутное молчание, во время которого послышалось мне странное пение. "Что это значит?" - спросил я. "Ah, c'est le sabbat", - воскликнули они, заливаясь слезами. Окна их выходили на Фонтанку, рядом с округленным выступом, вовнутрь которого из них сбоку вниз можно было смотреть. Там находилась зала, отведенная секте для ее духовных упражнений. Я полюбопытствовал взглянуть и мог только рассмотреть фигуры, как бы в саваны наряженные, с остроконечными белыми колпаками, которые, с неимоверною быстротою кружась молниеобразно, появлялись и исчезали. Девицы Лабат после того предложили мне войти в темный коридор и в открытую трубу прислушаться к их пению; на голос: "За долами, за горами" - мог я разобрать только слова: "Бог нам дал и Дева".

Эти люди были род квакеров, называемых в Англии шекерами. Один очевидец, допущенный зрителем к их проказливым таинствам, рассказывал мне после следующее. Верховная жрица, некая г-жа Татаринова, урожденная Буксгевден, посреди залы садилась в кресла; мужчины садились вдоль по стене, женщины становились перед нею, ожидая от нее знака. Когда она подавала его, женщины начинали вертеться, а мужчины петь, под такт ударяя себя в колена, сперва тихо и плавно, а потом все громче и быстрее; по мере того и вращающиеся превращались в юлы. В изнеможении, в исступлении тем и другим начинало что-то чудиться. Тогда из среды их выступали вдохновенные, иногда мужик, иногда простая девка, и начинали импровизировать нечто ни на что не похожее. Наконец, едва передвигая ноги, все спешили к трапезе, от которой нередко вкушал сам министр духовных дел, умевший подчинить себе Святейший Синод. Первенствующими членами общества были директор департамента просвещения Попов и некто Мартын Пилецкий, прозванный Мартыном Задегом, племянник бывшего пензенского губернатора Крыжановского. Татаринова, Пилецкий и некоторые другие жительствовали даже во дворце [Ек. Фил. Татаринова, урожд. Буксгевден (1783-1856), перешедшая в 1817г. из лютеранства в православие, основала "духовный союз", по своему ритуалу близкий к хлыстовству и скопчеству, от которых секта Тата-риновой переняла свои радения. К "союзу" ее были очень близки А.Н.Голицын, А.Ф.Лабзин, директор департамента духовных дел В.С.Попов и др. Сам Александр одно время с интересом беседовал с Татариновой и покровительствовал ее "союзу". Императрица Елизавета Алексеевна любила ее. Одному из главных деятелей этой секты, Никитушке (музыкант кадетского корпуса Н. Федоров), своего рода Распутину той эпохи, Александр дал чин 14-го класса и беседовал с ним. Впавший в это время в мистицизм царь писал, что сердце его "пламенеет любовью к Спасителю", когда он читает о собраниях "союза" Татариновой- При Николае I секта Татариновой пользовалась некоторой свободой, хотя и лишена была покровительства царя. Лишь в 1837 году существовавшая за городом колония Татариновой была закрыта, а участники ее были разосланы по монастырям].

Столкновение двух фанатизмов было ужасное. Мои бедные, набожные Лабатки вообразили себе, что между ими водворился сам диявол и что подле них бывают сходбища ведьм. К несчастью, они должны были ходить по одной лестнице с ненавистными им существами; встречаясь с ними, они с ужасом отворачивались, невольно произнося несколько неприятных слов; сверх того самое соседство представляло поводы к частым ссорам. Я старался внушить им умеренность и благоразумие и, говоря их языком, доказывал, что они должны с покорностью нести крест, Господом им посланный. Впрочем, все ограничивалось более жалобами на такое положение, приносимыми посещающим их. И чем же кончилось? Бедняжки были изгнаны из дворца гораздо прежде, чем он отдан в инженерное ведомство и переименован был Инженерным замком.

Совершенно невежественный в богословских науках Голицын принадлежал ко всем сектам и ни к одной. Странно было видеть смирного человека, сделавшегося жестоким гонителем за вопросы, которых он не умел ни объяснять, ни даже понимать. А между тем знаменитейшие жертвы падали под ударами его.

Возвратись в Петербург, неизвестно по чьему внушению, говорят, по совету Аракчеева, преемником Михаилу [митрополиту] избрал государь московского митрополита Серафима, умного старика, и хитрого и стойкого вместе. Его назначение можно почитать началом постепенного падения Голицына, Библейского общества и мистицизма.

В следующем году высочайшим рескриптом на имя графа Кочубея велено закрыть все масонские ложи и тайные общества и всех служащих, равно как и вступающих в службу, обязать подпискою не посещать их и к ним не принадлежать. Эта мера была бы весьма полезна за несколько лет перед тем, когда мода и любопытство привлекали в них множество разного звания людей. Тогда злонамеренные старались вербовать руда неопытных юношей. Я давно перестал ходить в ложи и только понаслышке знаю, что они были брошены большею половиною прежних посетителей и продолжали существовать без цели и значения.

Один огромный памятник обращал в это время на себя особое внимание государя - вечно строящийся Исаакиевский собор. В конце 1817 года утвердил он новый чертеж и план сего здания и для перестройки его учредил комиссию под председательством обер-шенка графа Николая Николаевича Головина. Генерал Бетанкур назначен членом сей комиссии по искусственной части, то есть настоящим строителем; именем же строителя почтен Монферран, архитектор невзначай.

Найдено, и весьма справедливо, что величина угловатого, неправильного пространного поля, которое под именем площади окружало прежний собор, повредит колоссальности возводимого нового храма, и для того, по воле царя, сделан новый план площади; кусок в виде треугольника отрезан от нее для постройки на нем частного строения, которое могло бы служить частию красивой рамы великолепной картине.

Я не видел начала исполнения сего предприятия: к нему приступлено после отъезда моего за границу, весною 1818 года.

Когда я возвратился, нашел я подле собора в одно лето выросший огромный дом, который по форме своей походил на фортепиано и принадлежал родному племяннику министра юстиции, князю Лобанову-Ростовскому. Сей последний разбогател от женитьбы на графине Безбородко, племяннице и одной из наследниц князя Безбородки. Что же касается до самого собора, то кирпичный купол, построенный при Павле, был уже с него снят, и небольшая часть его к Почтовой улице сломана. Других перемен я не нашел, и в последующие годы видел мало.

А между тем полтора миллиона рублей ассигнациями ежегодно отпускаемо было для строения. На что употреблялись они? На постройку существующего и поныне деревянного забора и спрятанного за ним деревянного городка для помещения рабочего народа и смотрителей за работами, на сооружение гранитного фундамента под новое, к Почтовой улице вытягивающееся строение, более же всего на заготовление драгоценных материалов. Ими изобиловали в Финляндии Рускиальские каменоломни, и один простой русский промышленник, Яковлев, в кафтане и бороде, нашел удобное и легкое средство добывать огромнейшие их массы без помощи инженеров и механиков и доставлять их водою в Петербург. Тут узнал я все недоброжелательство и несправедливость западных иностранцев к русским; немногие говорили об этом человеке с некоторым одобрением, только двое или трое дивились его изобретательности. Зато русские осыпали его похвалами, когда летом 1822 года на Исаакиевскую площадь с Невы вывалил он чудовищный монолит, первый из тех, кои поддерживают ныне фронтоны собора. Нерукотворная гора под стопами Медного Всадника, воспетая Рубаном, вблизи его казалась карлицей подле великана. Нужен был и в Бетанкуре гений механики, чтобы поднять такую тяжесть и как простую палку воткнуть перед зданием. Выдуманные им машины служили великою помощию Монферрану, а после смерти его сделались его наследством. Все споспешествовало этому человеку: искусство и Беганкура, и Яковлева, и, наконец, каменного дела мастера Квадри, который прочно умел строить, лучше всякого архитектора. Ему оставалось только рисовать да пока учиться строительной части.

За забором нельзя было видеть, как фундамент нового строения подымается из земли; только все видели, как каждый год что-нибудь отламывалось от старого, так что, наконец, осталась одна самая малая часть его и, можно сказать, украшала все еще новый Петербург, ибо была в нем единственною великолепною руиной.

Чтобы, между тем, чем-нибудь потешить царя, Монферран, с одобрения Бетанкура, затеял сделать деревянный модель новой церкви. Более года отделывался он в надворном строении того дома, где мы жили с Монферраном, и стоил более восьмидесяти тысяч рублей ассигнациями. Когда он был окончен, его перенесли и поставили в большой комнате, которую он всю наполнил собою. Она была рядом с моей квартирой, и я мог досыта налюбоваться этой щеголеватою и великолепною игрушкой. Купол как жар был вызолочен; лакированное дерево можно было принять за гранит и мрамор: до того оно им уподоблялось. Посредством рукоятки модель раздвигался надвое и давал вход во внутренность храма: там все было, и штучный пол, и раззолоченный иконостас, и миниатюрные иконы, его украшающие, и все чудесно было отделано, В комнате, через которую надобно было проходить, для противоположности нарочно поставлен был довольно грубой работы небольшой модель старой церкви, от времени попортившийся и который дотоле хранился в Академии художеств. Разница должна была броситься в глаза, хотя одно было плодом воображения пресловутого Растрелли, а в сочинении другого, как в иных французских водевилях, участвовали три автора. Может быть, ныне посмотрели бы снисходительнее и беспристрастнее, но тогда строго держались чисто-греческого стиля, соединяющего простоту с величием, не хотели слышать о ренессансе, о моенаже, и слово рококо было вовсе неизвестно.

Государю угодно было модель сей удостоить своим воззрением. По соседству мне захотелось быть свидетелем сего посещения. Не предупредив Бетанкура, а только условясь с Монферраном, явился я тут в каком качестве? право, сам не знаю, ремесленника ли, или помощника архитектора. Это было в мае 1820 года. Нас было всего трое, ожидавших с некоторым волнением, четвертый - прибывший государь. Вот первый и единственный раз, что вдали от толпы, на столь небольшом пространстве и так продолжительно мог я видеть и слышать его. Сперва жался я к двери, но скоро любопытство победило во мне почтительный страх (к счастию, он ничего не спросил обо мне). С величайшим вниманием он все рассматривал, обо всем расспрашивал, делал свои замечания и несколько раз низко нагибался, чтобы посудить об эффекте, который произведет внутренность храма. Как он был еще хорош с лишком в сорок лет и с обнаженным челом и при умножающейся тучности как был он еще строен!

Не меня дарил он улыбками, не ко мне обращал он милостивое слово, а я весь был очарован. Удаляясь и взглянув на оба моделя, на пестрый и потускневший и на тот, который блистал белизной, обратился он к Бетанкуру и сказал ему: "Вы знаете, насчет нашего предприятия как много в городе сплетен и пересудов; эти модели будут лучшим на них ответом". И действительно, все художники роптали. Как можно для векового здания не сделать конкурса? - говорили они. Архитекторы ненавидели Бетанкура за Монферрана, инженеры - за Ранда, все знатные завидовали его кредиту; другие состояния видели в нем иностранца, презирающего их отчизну, и все восстало на доброго человека, только ослепленного успехами. Европейцы и до сих пор не постигли нас; они полагают, что в России нет другой России, кроме царя. Одни немцы хорошо нас поняли и оттого, если Бог попустит, долго будут они у нас первенствовать.

Из двух проектированных замечательных зданий одно в это время было построено, хотя еще не отделано: это новый Михайловский дворец. Покойный император Павел, при рождении младшего сына Михаила Павловича, велел ежегодно откладывать не помню по скольку сотен тысяч рублей, дабы сей Вениамин, коему не суждено было царствовать, достигнув совершеннолетия, по крайней мере мог жить по-царски. Говорят, что накопилось до девяти миллионов, коих употребление молодой человек предоставил старшему брату-государю. На них-то, под наблюдением Росси и по плану его, выстроен дворец, для которого образцом, хотя не совсем удачно, архитектор взял Лувр.

К исполнению другого проекта при мне еще не было приступлено; оно последовало немедленно после моего отъезда. На Дворцовой площади с правой стороны находился закругленный так называемый Ланской дом, а с левой - целый ряд частных домов, образующий какой-то топорок, что ей давало вид совсем неблагообразный. Дабы сделать ее более регулярною, положено скупить все дома, сломать их и на их месте, в виде неправильного полукружия, построить те бесконечные здания, в коих помещаются ныне главный штаб и два министерства - иностранных дел и финансов.

К этому времени принадлежит и перестройка Большого каменного театра, сгоревшего 1 января 1811 года, хотя она произведена гораздо ранее. Француз Модюи принял на себя этот труд так, от нечего делать, говорил он, и дабы доказать русским, что и в безделице может выказаться гений. Этот первый опыт его в Петербурге был и последний. Не совсем его вина, если наружность здания так некрасива, если над театром возвышается другое строение, не соответствующее его фасаду. Тогдашний директор, князь Тюфякин, для умножения прибыли требовал, чтобы его как можно более возвысили. Когда перестройка была кончена, в начале 1818 года, двор находился в Москве, а государь на несколько дней приезжал в Петербург. Он осмотрел театр, остался доволен, но при открытии его быть не хотел. Щедро наградил он Модюи и деньгами и чином коллежского асессора; а тому более хотелось крестика.

Упоминая о театре, кстати приходится мне здесь говорить и о театральных представлениях. В русской труппе больших перемен произойти не могло. Целое новое поколение молодых актеров - Сосницкий, Рамазанов, Климовский - показалось в пятнадцатом году; в столь короткое время они не могли состариться, а, напротив, возмужали и усовершенствовались.

Опера шла тихим шагом с своим прежним Самойловым и с меньшою Семеновою. Комедий новых было мало, а новых трагедий и вовсе не было. Но в старых, и особенно в драмах, явился маленький феномен, молодой Каратыгин. Как законный наследник престола, заступил он место отошедшего в вечность Яковлева, всеми почитаемого отцом его. Хотя в голосе двух трагических артистов было большое сходство, зато в прочем совершенная разница. Рослый и величавый Каратыгин, с благородною осанкой и красивым станом, умел пользоваться своими дарами природы; скоро учением и терпением приобрел он и искусство. Он женился на дочери танцовщицы Колосовой, девочке благовоспитанной, которая с ним явилась на сцене и которой вредил только недостаток в произношении. Он с нею ездил в Париж, там пример Тальмы и советы умной жены не только развили, даже породили талант, которого от природы, как утверждают, он не имел. Как бы то ни было, после Дмитревского, которого, еле живого, видел я в глубокой старости, выше актера в этом роде мы не имели.

По каким-то несогласиям с Тюфякиным Шаховской оставил служение в театральной дирекции, но сохранил на нее большое влияние, ибо актеров и актрис, воспитанников и воспитанниц один учил декламировать и для них один почти писал пиесы. В это время сделался он неистощимее, плодовитее, чем когда-либо, только в легком роде: по большей части писал он хорошенькие водевили, которые трудно бы мне было здесь припомнить и исчислить. Для этого рода образовал он еще двух миленьких актрис, с французским прозванием, Монруа и Дюрову; они были хороши собой, особливо последняя. В водевилях был также весьма забавен Шаховским же образованный шут Величкин.

Недочеты, передержки наделали князю Тюфякину много неприятностей, которые и его понудили оставить главную дирекцию.

Для поправления финансового состояния театра управление его, с сохранением должности генерал-губернатора, поручено графу Милорадовичу, у которого, кроме неоплатных долгов, ничего уже не было. Он давно добивался этого места и получил его как одну из наград за его великие подвиги. Карикатурный Баярд в одном только был схож с подлинником, которого передразнивал: он был столько же храбр, как и тот. Не в целомудрии подражал он этому рыцарю, когда театральную школу превратил в свой гарем. И так сильны в нас привычки, так влечет нас опять к покинутой власти, что бедный Шаховской, по настоянию Ежовой, согласился быть его Кизляр-агой. Сего ему было мало; он захотел иметь свой Парк-<неразборчиво> [олений парк в Версале, где французские короли устраивали свои гаремы] и давно брошенный Екатерингофский лесок избрал местом своих увеселительных занятий. На украшение его вытребовал он у города более миллиона рублей, для молодых актрис и воспитанниц кругом велел нанять дачки, и в выстроенном зале, под именем воксала, начал (разумеется, не на свой счет) давать балы, на которых плясали перед ним одалиски, баядерки и алме, и он по прихоти бросал им свой платок. Не знаю, при таком начальнике усовершенствовалось ли драматическое искусство? Только после трехлетнего управления его открылся ужасный дефицит как в городских, так и в театральных суммах. Он без счету бросал некогда собственные деньги; когда их не стало, принялся за чужие и, зная, что ему нечем будет заплатить, где только можно, особенно у подчиненных, везде занимал. Спрашивается, можно ли назвать это кражей? [Один случай покажет всю бесчувственность этого бессовестного человека; мне его рассказывали очевидцы. Когда он начальствовал в Бухаресте, занял он у одного провиантского чиновника до десяти тысяч казенных денет. Вскоре другой чиновник приехал первому на смену и стал требовать сдачи. Тот убедительно умолял должника о заплате, представляя, что он рискует попасть под суд и быть разжалован. "Подожди, помилуй, неужели ты мне не веришь?" - всегда был ответ; последний же был - приглашение к себе на бал. Несчастный явился и в промежутке танцев стал посреди залы и воскликнул: "Знаете ли, господа, мы у кого? У злодея, у вора". С тем вместе вынул он пистолет и туг же застрелился. "Мой Бог (известная поговорка Милорадовича), - закричал он, - что это значит? Велите скорей вынести этого сумасброда". А после того, как бы ни в чем не бывало, принялся за мазурку. - Авт.]

Долго не могли склонить государя вновь завести французскую труппу, тщетно представляя ему, что дипломатический корпус, тысячи иностранцев и лучшее общество умирают без нее со скуки. Наконец согласился он, не принимая их на придворное ведомство, дозволить прибывшим актерам явиться на Малом театре, где обыкновенно играли немцы. Там увидел я их по возвращении из-за границы, в конце 1818 года, и даже после Парижа нашел, что они недурны.

Играли все почти одни небольшие комические оперы: к ним приучила Филис петербургскую публику. Первою певицей была довольно молодая, полная и красивая мадам Данжевиль-Вандерберг, которая пением напоминала, но не заменяла Филис. Первым или, лучше сказать, сперва единственным тенором был толстый Брис; жена его, худощавая, почти высохшая, но живая француженка, игрой, фигурой и манерами несколько напоминала Филис, но отнюдь не пением. Сию чету называли у нас картофелем со спаржей. Еще привезли они с собой одного несносного поляка Валдовского, выросшего, а может быть, и родившегося во Франции и оттого переименовавшего себя в Валдоски. Им на подмогу играли прежние оставшиеся здесь актеры: Монготье, Андре и братья Мезиеры. Вскоре приехал и другой тенор, Жено, красавец собой и довольно изрядный певец, которого на сцене я видел в Париже.

В следующем году позволено им играть на Большом и Малом театрах, а потом вскоре и совсем поступили они на казенное содержание. Для удовлетворения желания молодых великих князей, которых в Париже так потешал Потье, выписан Сен-Феликс, верная с него копия, и несколько других забавников и забавниц, которые ввели к нам пиесы с театра Де-Вариете. Наконец, стали показываться комедии и, вместе с фарсами, мало-помалу вытеснять французскую оперу, которая пришлась уже не по вкусу нового поколения.

Зато опять стали мы знакомиться с итальянским пением. Только о целой опере в это время и думать было невозможно: стали только появляться залетные птицы для концертов. Первая из них, Сесси, куда нехороша была собою; по-моему, и пела она неприятным образом; сила и чистота были в ее голосе, но ничего выразительного. Знатоки велели дивиться ей, им повиновались и, зевая, восхищались и платили деньги.

Почти то же, что о Сесси, можно сказать о прибывшей через год после нее одной европейской знаменитости. У г-жи Каталани в горле были все ноты, от тонкого сопрано до густого баса, и сим натуральным инструментом владела она превосходно: вот все, что могу сказать о ней. Англичане, которые, как известно, не имеют врожденного вкуса к музыке, а из тщеславия сыплют гинеями на прославленных артистов, дивились ее голосу, как игре природы, и из Альбиона, войною тогда отрезанного от Европы, несколько лет гремели ей хвалы. На такой высоте увидела она соперника в Наполеоне и объявила ему войну. За Бурбонами последовала она в Париж, где двор и легитимисты старались прославить и поддержать ее. Лондон и Париж владеют правом раздавать дипломы на артистическую славу; вооруженная ими, предшествуемая молвой, заметив, что число ее слушателей безмерно уменьшается, Каталани пустилась по белу свету собирать дань с других народов.

Все столицы посетила она потом, но имела осторожность более двух, много трех или четырех концертов нигде не давать; сего было достаточно, чтоб истощить восторги, произведенные ее пением; дело шло для нее более об умножении капитала. Я уже сказал в предыдущей части, что в Аахене, сквозь окно или два окна, через улицу или переулок, слышал я громогласие ее и совсем не был обворожен; в Петербурге, послушав ее ближе, я надеялся лучше о том посудить. Плата за вход была не огромная, в сравнении с нынешними чудовищными ценами, по 25 рублей ассигнациями; два раза ходил я слушать ее, издержал пятьдесят рублей и, право, на пятьдесят копеек не имел удовольствия. С аристократическими затеями установила она для себя особый церемониал: публика с нетерпением наполняла филармоническую залу; лядащий оркестр, ею привезенный с собою, состоявший из двух или трех музыкантов, стоял уже на эстраде, а об ней еще помину не было. Кто-нибудь из знатных дожидался ее у подъезда, вынимал из кареты, подавал руку, подымался с нею по лестнице, провожал сквозь толпу и возводил на возвышение, откуда она милостиво взирала на жаждущих слышать ее. Концерты ее ограничивались одною ее особой, и это было ей нетрудно: как у цыганок, было у нее десять или двенадцать годами затверженных арий, между коими вечная la placida campania.

Такие почести, признаюсь, меня возмущали, а это было только вступлением в нынешнее безумное время, когда жители на себе возят артисток в колесницах. Когда Рим властвовал над миром, когда было для него время великих мужей и великих деяний, одни победители, триумфаторы восходили в Капитолий; под папским владением, чести, которой не имели ни Виргилий, ни Гораций, удостоивались посредственные поэты, венчанные, названные лауретами. Италия, униженная, несколько веков порабощенная немцами, никак не может забыть своей прежней славы и из сынов своих уделяет ее кому попало. Замечено, что, когда высокие чувства гаснут в душе, когда мелеют народные характеры, тогда люди боготворят одни только свои наслаждения. Неужели так и у нас? Нет, все, что творится у меня перед глазами, - действие нашей подражательности. Нам несвойствен фурор южных народов; одно истинное, великое должно возбуждать в нас восторги.

Показавшись раз пять, чудо европейское от нас скрылось и не оставило не только сожаления, едва ли воспоминания между людьми, которые считали обязанностию пленяться ее голосом. Сию обязанность гораздо легче было выполнить, когда через года полтора приехала к нам Боргондио. Вот это уж была певица: если б она и не очаровала нас своим пением, то поразила бы новостью его рода. 8 Италии прекратился наконец жестокий обычай младенцев лишать пола; ибо сии несчастные, как бы хорошо ни пели, в слушателях производили некоторое отвращение. Взамен их начали искать контральто между женщинами, и Боргондио была в числе сих счастливых обретений. Мы не слыхали ее в концертах, а несколько раз в одной лишь опере, в которой на подмогу дана ей была немецкая труппа. В ней явилась она Танкредом, а целую четверть столетия блиставшая перед немцами примадонна их г-жа Брюкль Линденштейн - Аменаидой; стареющему тенору Шварцу весьма кстати пришлась роль Аржира. Тут в первый раз услышал я усладительную музыку божественного Россини, и Боргондио, для которой написал он эту оперу, достойна была ознакомить его с петербургской публикой. Судить о музыке я не умею, хотя дело весьма нетрудное (стоит только внимательнее прислушаться к толкам знатоков), зато чувствовать ее так сильно, как я, не всякому дано.

Говоря о французах, об итальянках, я было совсем упустил из виду вообше состояние русского театра, ничего не сказал о драматических авторах. Их было трое: Загоскин, Хмельницкий. Грибоедов, которые тогда состязались с Шаховским если не в плодовитости, то в искусстве. Загоскин поставил на сцену "Богатонова", "Роман на большой дороге", "Благородный театр", Хмельницкий - "Воздушные замки", и хотя Грибоедов написал уже известную комедию свою "Горе от ума", она ходила только по рукам в рукописи, а печатать ее и играть, не знаю почему, не было дозволено.

Милорадович, который столько тешился всем театральным и так презирал его, с правителя канцелярии своей Хмельницкого взял клятвенное обещание не писать более комедий; лучше запретил бы он ему воровать. Когда уличенный в лихоимстве Хмельницкий был с бесчестием отставлен, то нарушил клятву и снова принялся авторствовать.

В эти годы я почти совершенно охладел к театру и литературе. Оттого-то с прежнею отчетливостью и не могу говорить о первом из сих предметов; может быть, еще менее о последнем. Однако же, сколько могу, слабые воспоминания мои о том постараюсь сообщить читателю.

"Беседы" и "Арзамаса" давно уже не стало: первая, кажется, погибла под ударами последнего, последний почил на лаврах. И кому было поддержать "Беседу"? Державин отошел в вечность, оставив по себе вечную память, Шишков совершенно устарел, Шаховской унялся, прочие члены рассеялись, как овцы без пастырей. Почти то же можно сказать и об арзамасцах: Блудов продолжал в Лондоне, Дашков назначен был советником посольства в Константинополь, чувствительному Батюшкову было пагубно пламенное небо Неаполя, под которым рассудок его начинал расстраиваться; Жуковский неоднократно по нескольку месяцев проживал в Германии, сопровождая порфирородную чету, при коей находился. Без них совершенно ослабли узы, вязавшие прежде наше веселое общество. Многие другие члены также находились в отлучке: Вяземский служил в Варшаве, Михаил Орлов командовал дивизией в южной армии, Пушкин был сослан, Жихарев женился и поселился в Москве. Из наличных членов Александр Тургенев помышлял единственно об удовольствиях света и о приобретении больших выгод по службе; брат его Николай с Никитою Муравьевым помышляли совсем не о литературе.

Положение Карамзина сделалось самое возвышенное, от всех отдельное, недосягаемое для интриг и критики. Он пользовался совершенно доверенностью царя, который, на лето помещая его у себя в Царском Селе, нередко посещал его. Там спокойно продолжал он огромный и полезный труд свой, по временам издавая новые томы русской истории своей; но уже болезни посетили его совсем еще неглубокую старость.

На литературном горизонте в это время показалось великое множество новых писателей, мирными годами порожденных,

Но как назвать их или как различить человеку, к появлению их тогда столь равнодушному? Я сравню их со звездами, в белую массу слитыми на Млечном Пути,.. Одна фигура, впрочем, совсем не серафическая, отделяясь, выступала на первом плане, так что и мне удавалось видеть ее простыми глазами.

Это был Фаддей Венедиктович Булгарин, литовский дворянин, весьма хорошей фамилии, кажется, русского происхождения, воспитанный в русском первом кадетском корпусе, выпущенный из него в армию уланским офицером и сражавшийся с французами, потом под французскими знаменами бывший в Гишпании и, наконец, по приобретении небольшого имения близ Дерпта, сделавшийся эстляндским помещиком.

Кому приличнее мог быть космополитизм, как не человеку, прошедшему сквозь огонь и воду и которого, употребляя простое русское выражение, можно было назвать тертым калачом? Он сперва сделался известен одними журнальными статьями, что и сблизило его с Николаем Ивановичем Гречем, постоянным издателем "Сына отечества". В обоих было много веселости и злоязычия; но в Грече, при некотором добродушии, более остроты, а в Булгарине одна только язвительность. Они слегка придерживались Оленинского общества, которое в умеренности своей стояло неподвижно, пока, подобрав дружину (чтобы не сказать шайку) молодых, смелых пероносцев, с умножившимися силами они не сделались совершенно независимыми. Дерзость и осторожность были их девизом. Первые нападения их были на обезглавленную "Беседу", к которой Греч сам некогда принадлежал. "Беседа" и "Арзамас" тягались за честь, за вкус; тут сражались за одни барыши. Во дни преобладания Англии, по ее примеру, и в литературе должны были явиться ратоборствующие торговцы.

При беспрестанно возрастающем числе и смешении новых идей философических, политических, религиозных, трудно честному человеку мимо их идти прямым путем. Они - как подводные камни, возникающие среди бурного моря. Одни искусные люди умеют лавировать между ними: вот что делал Булгарин. Не бескорыстно, как утверждали, преданный правительству, которое приметным образом преследовало либерализм, он в то же время явно подавал руку, не выдавая их, людям, которые составляли особое литературное общество, распространяющее тайно самые свободные мысли [Булгарин состоял на службе в тайной полиции, но декабристов-писателей, среди которых он особенно был близок с Рылеевым и Бестужевым, он действительно не выдавал].

Адъютант начальника моего, гвардии поручик Александр Александрович Бестужев, о коем случалось мне упоминать, был вместе с известным после Рылеевым одним из главных членов этого общества. Этот оригинальный писатель повестей мне чрезвычайно нравился своим умом и приятным обхождением. Служба сознакомила нас, но коротких сношений у нас не было, всего раза два-три, не более, посетил он меня. Мне и в голову тогда прийти не могло, чтоб у него были вредные умыслы, ибо насчет мнений своих был он всегда очень скромен. Он говорил мне о Булгарине с участием и уважением и даже хвалился тесными связями с ним. После падения Бетанкура герцог Виртембергский взял его к себе в адъютанты. Участь его, как всем известно, была потом весьма печальная, но под конец, под псевдонимом Марлинского, и довольно блистательная.

Вот все, что имею сказать я о словесниках этой эпохи. Вскоре потом другой образ жизни, другие занятия на время совершенно изгнали литературу из головы моей.

Более тринадцати лет горделивый граф Гурьев оставался министром финансов и в денежный век почитал себя первым министром. Никто не ожидал его увольнения; на Страстной неделе при докладе как-то проговорился он о своих немочах, о потребности отдохновения, а государь придрался к тому, чтобы с видом сожаления снять с него тяжкое бремя, на нем лежащее, из него оставив ему самую легкую часть - кабинет и уделы. Преемник ему давно уже приготовлен был Аракчеевым.

Генерал-интендант первой армии, Егор Францович Канкрин, не ей одной известен был умом, едва ли не через меру деятельным, и обширными познаниями во всех частях. Наука была наследственное имущество в его семействе. Дед его, раввин Канкринус, принявший не во святом, а в реформатском крещении имя Людовика, весьма известен был не целому, а только всему немецкому ученому миру. Сын его Франц Людовикович был также, как утверждают, хороший писатель; он прибыл в Россию и, не так как иные чужеземцы, был ей отменно полезен; он умер действительным статским советником и управляющим Старорусскими соляными заведениями. Наконец, сын последнего, Егор Францович, должен был далеко превзойти предков своих.

Он сперва долго находился в гражданской службе. Я помню в 1809 году его длинную фигуру, когда в чине статского советника посещал он соляное отделение департамента государственного хозяйства, к коему был он причислен и в коем я временно занимался; он ни над кем не начальствовал, а служащие изъявляли ему особенное уважение. Военный министр, после главнокомандующий, Барклай открыл его великие способности, перевел в военное министерство и взял с собою в армию, где поручил ему продовольственную часть. Четыре года сряду в России, в Германии, во Франции войско наше, благодаря его попечениям, ни в чем не нуждалось. Находясь все между военными, захотелось ему надеть их платье, и генеральские эполеты были одною из наград за труды его.

Когда его назначили на место вельможи нового издания, Гурьева, казалось, что министерство финансов с ним упадет. Нимало: человек с необыкновенным умом всегда будет равен месту своему, как бы высоко оно ни было. При великой учености, хотя он любил выдавать себя за немца и отчасти был им, не показывал он ни малейшего педантства; живость другого происхождения проявлялась не в действиях, не в поступи его, а в речах: он был чрезвычайно остер. Самолюбие было в нем чрезмерное, но спеси вовсе не было: со всеми обходился просто, хорошо, хотя слегка и давал чувствовать высокое мнение о себе. Сей порок, если сие так назвать можно, был в нем источник благороднейшего чувства -великодушия: он до того презирал врагов своих, что даже, когда мог, никогда им не хотел мстить. Его занимали не одни дела и науки: он изрядно играл на скрипке и любил говорить о музыке; но еще лучше судил он об архитектуре и написал книжку под названием: "Ueber das Schone in der Baukunst" [О красоте в архитектуре]. И хотя сие не входило в прямые его обязанности, он умел украсить Петербург и его окрестности общественными полезными построениями, отличающимися и прочностью и вкусом.

Я воображаю себе, что должны были почувствовать директоры департаментов, когда после важного, тупоголового Гурьева они начали заниматься с человеком, у которого была такая ясность в мыслях, такая быстрота в понятиях. Мне два раза в жизни случилось говорить с ним: один раз просителем, не за себя; другой раз даже беседовать с ним около часу. Я с большим почтением подошел к министру и не с меньшим удовольствием долго слушал разумника [Е. Ф. Канкрин был выдающимся министром финансов своего времени и много сделал для поднятия русской валюты; был человек исключительной честности. Жена его - сестра декабриста Арт. Муравьева. Канкрин старался облегчить положение последнего в Сибири].

Он женился в Могилеве на Катерине Захаровне, дочери Захара Матвеевича Муравьева, брата Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. По матери-немке была она двоюродною племянницей жене фельдмаршала Барклая и жила у тетки. Сия последняя главную квартиру армии находила весьма удобным местом для сбыта племянниц. Кажется, с окончательным "ин", женившись на русской, чего бы стоило Егору Францовичу сделаться совершенно русским? Нет, звание немца льстило его самолюбию, а звание русского, в его мнении, унизило бы его. Кто же виноват, если не мы сами, когда без всякого спора так постоянно уступаем у себя иностранцам первенство перед собою? И оно так останется, пока не явится другой Петр и не подымет из унижения, в которое ввергнул нас Первый Петр.

Узнав об увольнении Гурьева, многие, встречаясь, произносили: "Христос воскрес" - еще радостнее обыкновенного.

В этот же день последовала другая важная перемена, но о которой мало говорили, вероятно, потому, что она не была окончательною. Когда в конце 1818 года возвращался я из Мобёжа в Петербург с доктором Никулиным, дорогой мы мало ли кой о чем переговорили; между прочим, многое узнал я от него о князе Петре Михайловиче Волконском... Свойства таких людей более открыты бывают их врачам и камердинеру, чем духовнику их. В качестве мелкого медика приписанный к свите государя Пикулин находился во всех первых его походах и путешествиях, и Волконский неоднократно прибегал к его помощи, требуя скорых, хотя бы сильных, средств к исцелению. Тщетно Пикулин объяснял ему, что одно радикальное лечение может ему помочь, а что таким образом зло придавленное впоследствии жестоким образом может обнаружиться. "Вы увидите, что рано или поздно (точные слова Никулина) все это ему отрыгнется". Предсказания Никулина сбылись... Видно, в этом году стало ему невмочь; без того неужели бы он решился разлучиться с царем под опасением, что отвычка и забвение могут уменьшить милости его к нему? Как бы ни было, он сам стал проситься в отпуск за границу к минеральных водам, а недруг его, Аракчеев, подготовил уже на его место одного из подручников своих, начальника штаба первой армии, барона Дибича. Через шесть месяцев, возвратясь к должности, он уже в нее не вступал, ибо заступающий его место утвержден в звании начальника главного штаба. Во время оно, когда посещал я дом госпожи Танеевой, видел я у нее все аракчеевское общество и раза два его самого. На балах, на вечеринках встречал я семейства Апрелевых, Дибичей, Клейнмихелей и других и никак не мог предвидеть будущего их величия. Судьба Аракчеева сходствует с участию Наполеона, когда тот и другой гасли в заточении: люди ими взысканные, ими созданные, удерживались, а некоторые и возрастали в могуществе. Но никто из них так скоро и так высоко не поднялся и так быстро не исчез, как Дибич.

Отец его, так же как и он, Иван Иванович, был престарелый прусский полковник, родом из Силезии, как славянское прозвание его показывает. По призыву ли Павла или сам собою прибыл он в Россию, по доброй ли воле, или нет оставил Пруссию, не знаю; если поневоле, то тем более ему делает чести. Он слыл великим тактиком, только не на практике. Скоро произвели его у нас генерал-майором, дали большое содержание и поместили в Михайловском замке; и хотя потом всеми признана была его бесполезность, дарованное ему оставлено. Двух сыновей его, из коих меньшой так прославился, определили в русскую службу.

Семеновские офицеры, как уже говорил я, старались в обществе отличаться любезностью, ловкостью и щегольством. Между ними молодой Дибич примечателен был неуклюжеством и невзрачностью. Товарищи, однако же, не могли пренебрегать юношей, одаренным великою твердостью и благоразумием, напротив, в своих недоумениях, несогласиях всегда прибегали к его советам и подчиняли себя его суду. В нем ничего не оставалось славянского, одно только германское во всем было видно. Всегда степенный, рассудительный, хладнокровный в делах обыкновенной жизни, как бы равнодушный к окружающему, он исполнен был огня; не сердце кипело у него, а горела голова и, как у всех немцев новейшего времени, полна была фантазий. Во время первых двух французских кампаний, не оставляя гвардии, был он откомандирован в армию и не в больших еще чинах умел показать храбрость и искусство. Когда прусская королева с супругом посетили Петербург, несколько гвардейских офицеров-молодцов назначены были для бессменного при них дежурства во время их пребывания. Как-то в число их попал и Дибич; кто-то из высших вычеркнул его имя, промолвив: "Как можно? Такую гнусную фигуру!" Он узнал о том, обиделся и вышел в генеральный штаб.

Двенадцатый год открыл ему славное поприще, на котором он славно был остановлен Парижским миром. Находясь в Могилеве первым лицом после фельдмаршала, привыкал он уже там к главному начальствованию. Так же, как Канкрин, женился он на племяннице госпожи Барклай, баронессе фон Тронау. Сам Барклай любил его с нежностью отца, однако же не был ослеплен насчет его недостатков. Я повторяю здесь слова его, переданные мне одним из приближенных: "Нельзя лучше Дибича найти начальника штаба; но горе ему и армии, если он будет главнокомандующим". Не того ли же мнения был Наполеон о Бертье? Многие полагали, что по привычке трудно будет Александру без Волконского; они не знали немцев: из них самый суровый на вид лучше всякого русского умеет быть гибок и угодителен там, где его польза.

В это время и помину еще не было о намерении графа Кочубея оставить должность; через четыре месяца спустя узнал я уже в провинции об увольнении его. Надобно полагать, что он надеялся созданное им министерство внутренних дел возвысить до прежнего значения и самому вновь приобрести доверенность царя; его ожидания не сбылись, и он видел приближение минуты, в которую предложат ему успокоиться; он не хотел дождаться ее. Была еще и другая причина, законная, естественная: тринадцатилетняя дочь его, без ног, страдала всем телом до того, что не могла вынести движение кареты, а доктора советовали отправить ее в южный край. Тогда Кочубей едва ли не первый проложил путь, которому и теперь мало следуют, хотя посредством пароходов мог бы он быть удобен. На водах, на которых сопровождал я Бетанкура, поплыл он до Нижнего Новгорода, оттуда вниз по Волге поехал он в Саратов и Дубовку, откуда, по краткости волока, дочь его перенесли на руках до Качалинской станицы на Дону. По этой реке спустился он в Азовское и Черное моря и к осени на зиму приплыл в Феодосию.

Управляющим министерством на его место назначен был государственный контролер и, можно сказать, государственный муж барон Кампенгаузен. Опять немец! Но когда знатные чада России любят себя гораздо более, чем ее, почему не употреблять наемников? Кампенгаузен не успел оглядеться, как один несчастный случай прекратил его дни: карета, в которой сидел он, упала, а как человек был он тощий, точно хрустальный, то и должен был расшибиться вдребезги.

На первый случай, чтобы заместить его, взялись за устаревшего Василия Сергеевича Ланского, а потом, забывшись, остался он на этом месте. Он был некогда лихим гусарским полковником Сумского полка и страстным обожателем прекрасных. Видно, было в нем что-нибудь еще другое, ибо Екатерина избрала его губернатором в Саратов, и там он был совсем не лихим, а деятельным и искусным правителем вверенной ему страны. По его желанию, при Александре в том же звании он переведен в Гродну и там, кажется, оставался до 1812 года. Супруг и отец семейства, он в прелестях полек находил извинение частым своим неверностям. По занятии русскими Варшавы находился он долго членом временного там правительства, пока не сделали его членом Государственного совета. В двух Капуях, Гродне и Варшаве, труды и наслаждения изнурили умственные силы этого старца еще более, чем телесные. Он хорошо понял, что слепому случаю обязан он министерством, и совершенно предался ему, мало заботясь о делах, никогда не имея докладов у государя и все почитая себя накануне увольнения.

Мы видели, как пошатнулся кредит князя Александра Николаевича Голицына; недоброжелатели его не упустили тем воспользоваться, Один умный и смелый изувер, архимандрит Новгородского Юрьева монастыря Фотий, с грубым чистосердечием соединяя большую дальновидность, сильный дружбой Аракчеева, преданностию и золотом графини Орловой-Чесменской, дерзнул быть душою заговора против него. Тайно поддержанный и митрополитом Серафимом, он следил за преподаваемым в учебных заведениях и вопил против неправославного, даже нехристианского направления, которое оно принимает. Три человека, находившиеся под начальством Голицына и им облагодетельствованные, Магницкий, Рунич и Кавелин, имели также связи с противниками его и втайне строили ему кобы. О двух из поименованных случалось мне говорить и, может быть, еще случится; о Руниче не стоит того. Когда все было готово, когда все назрело, одною книжкой, изданною Библейским обществом и пропущенною цензурой, как уверяли меня, нанесен решительный удар Голицыну. В ней, между прочим, сказано было, будто Спаситель наш, прежде земли, воплощался уже в других мирах и что у Богоматери, исключая его, были другие дети от Иосифа. Александр сильно вознегодовал: цензоры полетели на гауптвахту; оба директора департаментов, Попов и Тургенев, были отставлены, а Голицын уволен только от управления министерством духовных дел и народного просвещения. Для препровождения времени оставлен ему почтовый департамент под именем главного управления или министерства. Это один из примеров, что у нас не людей избирают для министерств, а министерства создают для людей.

Чтобы посадить на его место, вырыли из забвения полумертвого Шишкова. Триумвиры, выше названные мною, взяли его к себе в опеку и из видов корысти, личного мщения (а один, Магницкий, по врожденной злости), именем его стали преследовать зло, но, противодействуя ему, творили ужасные несправедливости. С назначением Шишкова православная часть отошла от департамента духовных дел и, в виде особой канцелярии, перешла к синодальному обер-прокурору; доклады же Святейшего Синода государю представлялись через Аракчеева. Из четырех министров троим (военному, юстиции и внутренних дел) было за семьдесят лет, а четвертому, министру просвещения, около осьмидесяти. Сия геронтократия должна была нравиться Аракчееву своим бессилием и покорностию. Впрочем, спасибо ему за трех полезных немцев.

Трудно изобразить состояние, в котором находился Петербург весною 1823 года. Он был подернут каким-то нравственным туманом; мрачные взоры Александра, более печальные, чем суровые, отражались на его жителях, и это влияние проникало даже до людей, подобно мне, малозначительных. Говорили многие: "Чего ему надобно? Он стоит на высоте могущества". Всякий объяснял по-своему причину его неутешной грусти. Человеку, который должен был жить в веках, прославленному другу свободы, по необходимости сделавшемуся ее стеснителем, тяжко было думать, что он должен отказаться от любви современников и от похвал потомства.

Мне кажется, что пример Наполеона возбудил в нем сильное честолюбие; но для удовлетворения его думал он употребить не насилия, а совсем иные средства. Он пленялся Запалом и хотел пленить его; вот что объясняет непонятное пристрастие его к Польше: она была преддверием Германии, и, подобно Наполеону, надеялся он со временем быть ее главою. Мятежный дух, поднявшийся в этой стране, показал ему, что ожидания его не сбудутся. Многие другие обстоятельства и некоторые семейные тяготили его душу.

Напрасно человеку даны воля и рассудок. Судьба часто располагает нами по прихоти своей или скорее по воле того, кто ею правит. Со мною, по крайней мере, в жизни все хорошее и дурное приключалось внезапно, неожиданно. Таким же образом в этом году вдруг судьба моя переменилась, как читатель увидит ниже. Но прежде того должен я напомнить ему двух юношей-отроков, бывших моими товарищами в Московском архиве иностранных дел, особенно об одном, коего имя в сих Записках было раз упомянуто, но никогда не повторено.

То был Константин Яковлевич Булгаков, который вскоре после коронации Александра, по протекции отца (некогда посланника в Константинополе), получил место в многочисленной венской миссии. Работы ему там было мало, да, я думаю, и вовсе не было: зато в сем материальном городе нашел он бездну наслаждений. Он был красив лицом, крепок телом, любил без памяти женщин и умел им нравиться. Успехи его по сей части были вседневные, бесконечные; уверяли, что вся австрийская аристократия перебывала в его объятиях. Он бы век прожил в Вене, если бы смерть отца не заставила его воротиться в Россию. Покойный Яков Иванович, выпросив двум незаконнорожденным сыновьям фамильное имя свое, полагал, что с ним вместе связаны права законных детей, и не заботился о духовной. Племянницы, после смерти его, стали оспаривать наследство у сыновей; тяжба длилась, и положение Булгаковых было совсем незавидное. Тогда Константин задумал отправиться в молдавскую армию, в надежде, что там золото сыплется дипломатическим чиновникам.

Надобно отдать ему справедливость: не одним красивым женщинам, но и сильным людям умел он нравиться, с теми и с другими быв смел без дерзости и угодителен без унижения, вообще стараясь приноравливаться ко нраву каждого. И поочередно был он любимцем Каменского, Кутузова и Чичагова; с сим последним достигнув Березины, встретился он опять с Кутузовым, другом отца своего, который оставил его при себе. После того постоянно находился он в большой армии или, лучше сказать, в свите государя до самого Парижа; был также и на Венском конгрессе. Тут много перенес он трудов, переписывая депеши и снимая копии с трактатов. Для редакции его употребить никак нельзя было. Он сам хорошо это знал и, возвратясь в Петербург, стал приискивать место, которое бы представляло приятную деятельность без больших трудов. Он сделан почт-директором сперва в Москву, а потом в Петербург.

Это место, с коим сопряжено было до восьмидесяти тысяч доходу, было место завидное, однако же не столько уважаемое. Оно находилось в зависимости от почтового департамента и почиталось ниже директора оного. Занимавшие его были люди тихие, образованные, жившие в небольшом кругу знакомых, благословляя судьбу свою и откладывая ежегодно суммы для обогащения детей своих или родственников, Булгаков умел поставить его на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую [К.Я. Булгаков, как и брат его, московский почт-директор А.Я., сумел сделать свою должность "важною" еще тем, что перекрестно сообщал содержание частной переписки лицам, занимавшим высшие должности в государстве. Такое использование своего служебного положения не мешало братьям Булгаковым быть в дружеских отношениях с Жуковским, Вяземским, Крыловым, А. Тургеневым, Пушкиным и другими писателями]. Греческую хитрость свою прикрывая дипломатическою умеренною учтивостию и видом военной откровенности, которую принял он во время своих походов, составил он связи с лучшими генералами и особенно с приближенными из них к царю. То же самое было и с высшими гражданскими чиновниками; но со всеми весьма искусно умел он поставить себя на но [у почти совершенного равенства. В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей. Вечера эти были новостию для Петербурга; соединяя лучшее общество с нелучшим, они привлекали совершенною свободой и равенством, которые на них царствовали. Сам хозяин являлся в сюртуке и с трубкою во рту, а курительный табак был к услугам всех гостей. Дамы, разумеется, тут не показывались, и это можно было бы назвать холостою компанией, если бы в гостиной не сидела хозяйка, жена Булгакова, дочь валахского бояра Варлама, которая, впрочем, все хохотала, обходилась свободно и нимало не стесняла веселья общества. Смело ручаюсь, что усерднее монархиста, чем Булгаков, не могло быть; но судьба влечет людей, и, освобождая себя и других от уз приличия, сие поведет, может быть, к разрыву других уз, более священных.

Что ни говори, это был клуб или трактир такого рода, в котором самим министрам не зазорно было показываться, и вход в него ничего не стоил. Еще скорее залу или бильярдную Булгакова можно было назвать биржей для не торговых, а гражданских оборотов. Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов, которых сперва зазывали и которые после сами напрашивались. Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновника на места. Булгаков играл тут роль главного посредника; о ком бы ни замолвили ему слово, о человеке, которого он никогда не видал, которого вовсе не знал ни честности, ни способностей (об этом он мало заботился), спешил он ходатайствовать за него. Отказы получал он нередко и не сердился за то: вообще покровительство было у него не страстию, а расчетом. Все прославляли его гостеприимство, которое ему ничего не стоило, и благодеяния его, которые стоили ему несколько рассеянно сказанных слов. Что касается до тяжб, то просьбы его бывали упорнее, настойчивее; он также не брал труда читать бумаги, входить в существо дела, а просто делался защитником одного из просителей... Удовольствие было целию его жизни... И никто еще из смертных не наслаждался столько житейскими благами! С самой первой молодости я не чувствовал к нему симпатии; после того, не имея никакой нужды ни в особе, ни в обществе моем, он едва замечал меня, а я едва ему кланялся.

Другой человек более всех других известен читателю. Блудов возвратился из Лондона и возвращается в сии Записки. Он находился в иностранном министерстве без должности, но не без дела. С высочайшего соизволения, по докладу графа Каподистрии, поручено ему было создать русский дипломатический язык, то есть под его наблюдением должны были заниматься молодые чиновники переводом всех актов венского конгресса. Переводы были дурны, и переправка их ему стоила более труда, нежели если б он переводом сам занялся, но дело сие окончено с желаемым успехом. Вскоре потом возложено на него другое важное поручение.

Когда, в конце 1815 года, государь вторично воротился из Парижа, вспомнил он о сделанном им в эти шумные годы небольшом завоевании, на которое дотоле он не обращал внимания. Бессарабия была сперва управляема, по гражданской части, престарелым молдавским бояром, русским действительным статским советником, Скарлатом Дмитриевичем Стурдзою, по военной генерал-майором Иваном Марковичем Гартингом. Первый скоро умер, и обе власти соединились в руках последнего. Неустройствам там не было конца, самоуправление было чрезмерное. Сын умершего Стурдзы, столь известный Александр Скарлатович, находился тогда при уважаемом государем статс-секретаре Каподистрии, был его другом и сотрудником. Исполненный тогдашних идей и зная склонность Александра отделять от России сделанные ею завоевания, он затеял из частицы своего отечества сделать маленькое образцовое государство с представительным правлением. Через Каподистрию он успел в том: подольский военный губернатор, Алексей Николаевич Бахметев назначен полномочным наместником в Бессарабскую область, и она сделана независимою от власти Сената и наших министров. Еще хотелось ему, чтобы, по примеру Польши и Финляндии, назначен был для нее особый министр-статс-секретарь, и это желание отчасти исполнилось. Граф Каподистрия согласился докладывать государю по делам нового края, а Стурдза, заправляя ими, приготавливать доклады, и некоторым образом сделался статс-секретарем по сей части.

Таким образом продолжалось до 1821 года, до возвращения государя из Лайбаха. Когда греки восстали на турок, положение России в отношении к сему делу было самое затруднительное. Возмущение сие совпадало с другими совершившимися на Западе, казалось, в тайной связи с ними и как бы продолжением мятежной цепи от Тага до Босфора. Стараясь усмирять одних, как можно было явно помогать другим против султана, законного владыки, в нарушение святости трактатов! Католический мир, французское правительство и особенно Австрия открыто держали сторону турок; Англия, по обыкновению, смотрела спокойно на резню народов. Нам же, с другой стороны, без всякого участия внимать воплям наших братии, наших единоверцев, наших первых наставников и учителей во святой нашей вере, было невозможно. Все народы европейские, вся Россия взывали к государю; а Турция, тайно подстрекаемая, вероятно, самими же либералами, своими дерзкими поступками сама вызывала нас на бой. Демократический дух этого возмущения один уже должен был нас от того удерживать. Целому свету известна тут умеренность Александра; по моему мнению, никогда не поступал он столь осторожно, столь благоразумно и, смею прибавить, столь справедливо. Греку Каподистрии, которого турки подозревали, обвиняли и который явно показывал республиканские наклонности, оставаться при нем долее было бы трудно. Он оставил и нашу службу и Россию; за ним последовал и Стурдза, вышел в отставку и поселился в южном крае.

Но как оставить без призрения любезную Бессарабию? Кому завещать ее? Упросили графа Кочубея, при других его больших занятиях, заменить в этом случае графа Каподистрию, а Блудова - принять в свое заведование дела, находившиеся у Струдзы. Он уже приучил себя к трудам, а при Нессельроде не мог он ожидать никакого важного значения. Да и в Лондоне бывал он занят только во время отсутствия посла графа Ливена, когда он на его месте оставался поверенным в делах. Супруга сего последнего, графиня Дарья Христофоровна, сестра двух Бенкендорфов, Александра и Константина, при нем исправляла должность и посла и советника посольства, ежедневно присутствовала при прениях парламента и сочиняла депеши. Сия женщина, умная, сластолюбивая, честолюбивая, всю деятельную жизнь свою проводила в любовных, общественных и политических интригах. Веллингтон, Каннинг и весь лондонский фашион [высший свет] были у ног ее. Куды какую честь эта женщина приносила России, ей чуждой по чувствам и по рождению! Я не одобрял согласия Блудова: мне казалось, что, в превосходительном его чине, доклады по одной малой области суть дело мелочное. Я не знал, что это делает его известным самому царю.

И вот два человека, совсем различных свойств, которые нечаянным образом в это время имели влияние на переворот в судьбе моей.

Совсем собрался я если не на вечный, то на долгий покой. Не более пяти или шести раз случилось мне в Петербурге посетить немецкий театр; не понимаю, как мне вздумалось вдруг еще раз взглянуть на него; я думаю, оттого, что на нем играли любимую оперу мою - "Деревенские певицы" Фиораванти. В креслах увидал я Булгакова с постоянным наперсником его Маничаровым: они тут ухаживали за какими-то актрисами. Последний во время междудействия подошел ко мне и сперва начал было говорить с сожалением о нашем бывшем начальнике и о моем положении. Но, несмотря на свой сериозный вид, он до печальных речей был не охотник, любил одни веселые. Вдруг сказал он мне:

- Знаете ли что? Вам предстоит случай приятным образом продолжать службу. Граф Воронцов назначен Новороссийским генерал-губернатором.

Не желая объяснить ему мнения, которое об этом человеке составил я себе в Мобеже, я отвечал, что за меня некому его просить.

Как некому? А Булгаков-то на что? Ведь они с ним страшные друзья.

Нет, Булгакова я утруждать не буду; да и он сам меня не очень жалует, - отвечал я.

- Как вы ошибаетесь на его счет! Он на всякие одолжения готов. Тем и кончился разговор наш.

Дня через три заехал ко мне Блудов, к удивлению моему, с упреками: как можно искать покровительства человека, которого я не люблю и не уважаю, не предупредив о том приятеля, который в исполнении моего желания гораздо лучше мог бы мне способствовать? Я ничего не понимал. Еще в Лондоне хорошо был он знаком с

Воронцовым, а тут, когда назначили того вместе и полномочным наместником Бессарабской области, то и по делам должен был он войти с ним в ближайшие сношения. Я ничего про то не знал, да и мало о том заботился. Он приехал ко мне прямо от Воронцова, который, между прочим, спросил у него, знает ли он меня.

- Мне рекомендует его Булгаков, - сказал он, - но вы знаете, какой он добрый, за всех хлопочет: ему трудно поверить.

Увлеченный приязненным чувством, Блудов, вероятно, не побранил меня.

- О, если оно так, то не худо бы поскорее с ним сознакомиться! Да почему бы не завтра часов в двенадцать? Я буду его дожидаться.

Я вспомнил театральную встречу мою с добрым Маничаровым, рассказал ее и прибавил, что ни намерения, ни желания служить при Воронцове не имею.

- Все равно, - сказал Блудов, - надобно все-таки сходить к нему и найти средство учтивым образом отказаться.

Последнего я никак не умел сделать. Кто не знает ныне Воронцова? Кто не знает, как увлекателен бывает его прием тем, коих он желает при себе иметь? Разве один Александр бывал очаровательнее, когда хотел нравиться. Он имел какую-то щеголеватую неловкость, следствие английского воспитания, какую-то мужественную застенчивость и голос, который, не переставая быть твердым, бывал отменно нежен. Более получаса разговаривал он со мною наедине о разных предметах, преимущественно же о крае, коим собирался управлять. Я, с своей стороны, ничего не упоминал о себе, не изъявлял никаких надежд, не указывал ни на какое место. Прощаясь со мной, просил он меня понаведаться к нему, дабы пообстоятельнее поговорить о наших делах. На этот раз нашел я его в каких-то хлопотах; он успел сказать со мною несколько слов, еще приголубить меня и пригласить дня через два к себе обедать. Потом опять присылал он меня звать к себе, потом... потом не знаю, как это сделалось, я признал себя в совершенном его распоряжении. Он обошел меня, да и я, кажется, не совсем ему был противен. Даже граф Кочубей расхваливал меня ему, Я некогда служил под его начальством, но как было ему знать меня? Не принимал ли он меня за отца моего? По соглашению с Кочубеем и Блудовым, условлено по прибытии на место сделать меня правителем особой канцелярии бессарабского наместника.

Я, виноват, не пошел благодарить Булгакова: мне не хотелось в этом деле признавать его участия. Итак, едва оставив службу, не думав, не гадав, я опять готов был поступить в нее.

Мне оставалось только отправиться надолго и в долгий путь, ибо непременно надобно мне было заехать в Пензу, где меня ожидали и куда заблаговременно, не предвидя, что со мной случится, отправил я свои пожитки и всю накопленную мною маловажную движимость.

Зрелищем совершенно для меня новым в Пензе были войска, в ней и вокруг нее расположенные. С незапамятных времен, кроме ополчения 1812 года да внутренней стражи, других воинов в ней не видали. Дивизией начальствовал генерал-лейтенант Иван Федорович Эмме, семидесятилетний старец, совсем не маститый. Чудесно-крепкого сложения, он еще бегал в саду у брата моего, при мне перепрыгивал через довольно широкий ров, в четвертый раз был женат (у немцев это дозволено), жене своей, лет сорок его моложе, начинал изменять и собирался развестись с нею. Хотя он и смотрел молодцом, о военных подвигах его что-то мало знали. Получив изрядное образование, он в обществе бывал довольно приятен и весел. Мне все это в его лета не нравилось, и он мне все казался старым мекленбургским жеребцом, еще годным под седло.

Как в Рим, так и в Одессу все пути ведут из Киева. Мне сказали, что их несколько; как мне было выбирать из них? У меня было письмо от матери к графине Браницкой, и потому сперва поехал я в Белую Церковь, в ночь с 20 на 21 июля.

Ночи в это время бывают еще коротки, да и путь был мне не длинен; я совершил его до рассвета. В Белой Церкви живала графиня только по зимам; летом же - в трех верстах оттуда, в своей любезной Александрии, собственными ее стараниями возращенный огромный парк. Туда я прямо проехал и остановился в довольно чистой корчме. Выспавшись, часу в одиннадцатом я принарядился и пошел являться.

Проходя садом или парком, я подивился его красоте; строения, которые нашел я на конце его, меня удивить не могли. Над каменным двухэтажным домом, которому предназначено было вмещать в себе гостиницу, большими буквами выставлено было слово Аустериа, и в нем-то помешалась владетельница замка. Я нашел ее после чая или завтрака одну с дочерью, в большой комнате нижнего этажа, служащей ей и гостиной и кабинетом, в черном тавтяном, довольно поношенном капоте, в белом, довольно заношенном чепце. Она не расточительна была на ласки и приветствия; зато простое, доброжелательное обхождение ее вселяло уважение и доверенность. Поговорив со мной о матери моей, она сказала, что я непременно сколько-нибудь должен у нее погостить, а потом, позвонив, велела мне во флигиле отвести две или три весьма чистые комнаты.

В этой женщине было так много оригинального, что распространиться немного об ней считаю вовсе не излишним. При необъятном ее богатстве, все говорили, что она чрезмерно скупа, и я имел тут случай убедиться в том; зато на доброе дело случалось ей бросать по сту и по двести тысяч рублей [Одним из таких проявлений "щедрости" Браницкой было крупное ассигнование на усмирение восстания в южной армии в 1825 году, когда С.И. Муравьев-Апостол со своим Черниговским полком едва не занял Белой Церкви]. В этой русской барыне, совершенно старинной помещице, было так много ума, важности и приличия, что ни один поляк, даже по заочности, не дерзал попрекать ее варварством. Царствование Екатерины было на ней напечатано.

За обедом, исключая хозяйки и меня, сидели четыре женщины и один мужчина, и вот кто они были.

Младшая дочь, графиня Елисавета Ксаверьевна Воронцова, жена моего будущего начальника. Ей было уже за тридцать лет, а она имела все право казаться еще самою молоденькою. Долго, когда другим мог надоесть бы свет, она жила девочкой при строгой матери в деревне; во время первого путешествия за границу вышла она за Воронцова, и все удовольствия жизни разом предстали ей и окружили ее. Со врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностию. В ней не было того, что называют красотою; но быстрый, нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи. Сие изображение служит доказательством моему беспристрастию, ибо впоследствии была она ко мне чересчур немилосерда, хотя на этот раз старалась быть отменно любезна.

Как контраст, сидела подле нее дочь генерала Раевского, Елена Николаевна, дева еще не старая, но мрачная и больная. Все семейство ее страдало полножелчием, и, смотря по сложению каждого из членов его, желчь более или менее разливалась в их речах и действиях. Графиня Браницкая приходилась двоюродною теткой Николаю Николаевичу, и оттого покровительствовала и поддерживала его семейство, за что не весьма хорошо отблагодарило оно ее [Известный герой войны 1812 года, сын одной из племянниц Потемкина. Сыновья его, Александр и Николай, друзья Пушкина, прикосновенны были к заговору декабристов, но отделались легко благодаря заслугам отца. Другая дочь его - М.Н.Волконская, которую Пушкин воспел в "Евгении Онегине" и которой посвятил "Полтаву", поехала за мужем-декабристом в Сибирь. Единоутробный брат ген. Раевского-отца В.Л.Давыдов был одним из главарей Южного тайного общества. Другой зять ген. Раевского, М.Ф.Орлов, - один из главных деятелей тайных обществ].

Третья особа была старая знакомка моя, Наталья Николаевна Ергольская, дочь киевского советника Николая Ивановича, о коем говорил я в начале сих Записок. Об имени четвертой женщины, какой-то шляхтянки, паньи-экономки, я не только не спросил, но даже хорошенько не поглядел ей в лицо, хотя она сидела рядом со мною.

Предметом общего, особого внимания гордо сидел тут англичанин-доктор, длинный, худой, молчаливый и плешивый, которому Воронцов, как соотечественнику; поручил наблюдение за здравием жены и малолетней дочери: перед ним только одним стояла бутылка красного вина.

Порядочно отдохнув после обеда, графиня предложила мне показать сама свое прекрасное создание. Она не повезла и не повела меня с собою. С ослабевшими и опухшими ногами, она ходить не могла; два казака повезли ее в креслах на колесах, а я сопутствовал ей пешком. "Посмотри, батюшка. - сказала она мне, - двадцать пять лет тому назад здесь было голое поле, прутика не видать было, а теперь мы гуляем в густом лесу". Быстрая речка Рось, в ином месте удержанная, в другом вьющаяся по воле, протекает весь этот длинный сад. От палящего зноя этим летом вся трава пожелтела; близ речки сохраняла она только свою свежесть, и большие голубые цветы на высоких стеблях, по берегам ее насаженные, казались бесконечною сапфировою цепью. Всех прелестей этого очаровательного места я описывать не буду: их было слишком много. Графиня Браницкая сроднилась с природой; деревья сделались ее обществом и друзьями. Проезжая мимо иных, проговаривала она: "Голубчик, красавец ты мой!" С досадой отворачиваясь от других, говорила мне: "Я этих терпеть не могу", - однако же не лишала их жизни, не велела рубить. Сперва я не чувствовал усталости, но, наконец, готов был в ней признаться моей вельможной путеводительнице, когда закат солнца заставил нас воротиться.

Следующий день провел я почти таким же образом. Делаясь доверчивее и смелее с графиней, я заговорил ей про толки, которые идут о ее капиталах, и находил, что, по моему мнению, счет им должен быть преувеличен. "Не знаю, право, батюшка, наверное не могу сказать, а кажется, у меня двадцать восемь миллионов". - отвечала она. Потом прибавила: "Меня все бранят за то, что я не строю дворца. Я люблю садить, а не строиться; одно потруднее другого и требует гораздо более времени. После меня, если сыну моему вздумается взгромоздить хотя мраморные палаты, будет ему из чего.

Из Белой Церкви чем свет выехал я 23 числа по тракту, мне там указанному. Первый городок, который увидел я, был ледащий Таращ, а после большое местечко Ольшаны, принадлежащее Василью Васильевичу Энгельгардту, племяннику Потемкина и брату Браницкой. Тут мог я немного своротить с дороги, чтобы взглянуть на Казацкое, где провел я год моего отрочества, и мне до смерти того хотелось, но время становилось дорого и, околесив большую часть России, дорога начинала мне надоедать. От Ольшаны и Казацкого вплоть до Херсонской губернии идут именья, купленные Потемкиным у князя Любомирского; из них могло бы составиться княжество Потемкинское, пространнее и богаче иного немецкого герцогства. После его смерти разделены они между потомками трех сестер, и каждому из наследников досталось более пяти тысяч душ. В тот же вечер проехал я Шполу, доставшуюся Дарье Николаевне Лопухиной, внучке сестры его; рано утром - Золотополье, принадлежащее Николаю Петровичу Высоцкому, сыну той же сестры. Тотчас после сего местечка вступаешь в Новороссийский край. Насилу в десять часов вечера 26 июля приехал я в Одессу.

Среди ночной темноты все показалось мне громадно. Я остановился в известнейшем отеле Рено, близ театра, перед которым горела блестящая иллюминация. Она была по случаю приезда графа Воронцова и должна была продолжаться три дня. Подмостки были сделаны, шкалики куплены, и хотя в это самое утро отправился он в Бессарабию, ее все-таки зажгли. Следовательно, как будто праздновали его отбытие.

Никогда еще столь богатых материалов не имел я для разработки; никогда столь длинной галереи замечательных портретов не представлялось мне для списывания, как там, куда в первый раз приехал я: новый край, молодой еше, но высоко поднявшийся город, с разнородным населением, можно сказать, в малом виде рождающийся целый мир; наконец, настоящий двор, сборное, беспрестанно меняющееся общество. И когда пришлось мне все это описывать? Когда воображение гаснет, память тупеет, охота пропадает. Если бы я был так счастлив, чтобы в читателе возбудить какое-нибудь участие собственно к судьбе моей, то продолжение простого рассказа о похождениях моих достаточно бы было для удовлетворения его любопытства.

Рядом со мной, об стену, жил Пушкин, изгнанник-поэт. Из первых частей видно, что чрезмерной симпатии мы друг к другу не чувствовали; тут как-то сошлись.

В Одессе, где он только что поселился, не успел еще он обрести веселых собеседников; в Бессарабии звуки лиры его раздавались в безмолвной, а тут только что в шумной пустыне: никто с достаточным участием не в состоянии был внимать им. Встреча с человеком, который мог понимать его язык, должна была ему быть приятна, если б у него и не было с ним общего знакомства и он собою не напоминал бы ему Петербурга. Верно, почитали меня человеком благоразумным, когда перед отъездом Жуковский и Блудов наказывали мне стараться войти в его доверенность, дабы по возможности отклонять его от неосторожных поступков. Это было не легко: его самолюбие возмутилось бы, если б он заметил, что кто-нибудь хочет давать направление его действиям. Простое доброжелательство мое ему полюбилось, и с каждым днем наши беседы и прогулки становились продолжительнее. Как не верить силе магнетизма, когда видишь действие одного человека на другого? Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей черными думами отягченной главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, веселых, молодых, и сближал расстояние наших возрастов. Беспечность, с которою смотрел он на свое горе, часто заставляла меня забывать и собственное. С своей стороны, старался я отыскать струну, за которую зацепив, мог бы я заставить заиграть этот чудный инструмент, и мне удалось.

Чрезвычайно много неизданных стихов было у него написано и, между прочим, первые главы "Евгения Онегина"; и я могу сказать, что я насладился примерами (на русском языке нет такого слова) его новых произведений. Но одними ли стихами пленял меня этот человек? Бывало, посреди пустого, забавного разговора из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка. Часто со смехом, пополам с презрением, говорил он мне о шалунах-товарищах его в петербургской жизни, с нежным уважением о педагогах, которые были к нему строги в лицее. Мало-помалу открыл я весь зарытый клад его правильных суждений и благородных помыслов, на кои накинута была замаранная мантия цинизма. Вот почему все заблуждения его молодости, впоследствии от света разума его исчезли как дым.

В первую седмицу пребывания моего в Кишиневе [в должности члена Верховного совета Бессарабии) воздержусь от описания лиц и мест, мне представившихся, а буду вести простой дневник случавшемуся со мною.

Радич повез меня 19 числа [сентября] в трактир к какой-то немке; обед был опрятный и сытный, и я удостоверился, что не везде тут скверно едят. Следующие дни беспрестанно получал я приглашения на обеды. В продолжение 20-го наехала вся свита и канцелярия графа (Воронцова], Казначеев, Марини, Врунов, Леке и другие, а к ночи и сам он прибыл.

Для него, в год за двенадцать тысяч левов, нанят был не весьма большой и низкий дом Варфоломея, прозванный Пестрым [Пушкин упоминает этот дом в послании к Вигелю о Кишиневе (1823), как упоминает в своих стихотворениях и письмах того периода всех называемых здесь Вигелем лиц]. Он едва мог вместить толпы пришедших утром поклонников, посетителей и просителей. Я отправился в Верховный совет и был немного смущен при первом взгляде на состав его: наружностию и величиной сие высшее судилище походило на сборную избу. Кто-то ссудил меня мундиром, и я в первый раз прицепил свой Владимирский крест. Сам наместник председательствовал и приводил меня к присяге.

Он уехал 23 числа, свита его - 24, а я 25 переехал в Пестрый дом Варфоломея, что в глазах жителей придало мне великую важность.

У Радича спал я на соломе; тут нашел я атласные, бархатные диваны, мебели всех времен и фасонов, в азиатском и европейском вкусе, некоторые предметы роскоши, странные, стародавние, перемешанные с самыми новомодными, стены, расписанные всевозможными цветами. Хозяин этого дома был Варфоломей, недобросовестный, запутавшийся в делах откупщик, которому помогли за высокую цену отдать его со всем убранством внаймы для казны.

При отъезде из Петербурга, дав Блудову слово в частных письмах изображать ему состояние края, сверх того, имея от Воронцова поручение сообщать ему о всем любопытном, в нем происходящем, расчел я, что гораздо лучше будет составить из всего одну общую записку, в которой представить им картину во всех ее подробностях. Мне нужны были сведения о лицах и делах; собирать их было нетрудно; во взаимных обвинениях служащих, конечно, было много клеветы, и я старался из рассказов их отделять одно вероподобное. Главный же источник, из коего черпал я, хотя с осторожностию, был Липранди, парижский мой знакомый, который находился тут в отставке и в бедности. Я с усердием принялся за сей труд, совершенно новый для меня в своем роде, и я смело могу похвалиться, что из всего касающегося до образа управления, до порядка, до особых узаконений края и до исполнителей их ничто тут не пропущено.

Я писал тогда в самом дурном расположении духа, под влиянием мрачной погоды и окружающей меня скуки и беспрестанно внимая мерзостям, мне сообщаемым. За истину мною писанного я могу ручаться, но истина, может быть, и преувеличена. Доходя до причин, надобно с некоторою снисходительностию смотреть на шалости ребят, на своенравие стариков и на излишнюю запальчивость юношей, а во мне сей снисходительности не было. Главная же ошибка моя состоит в том, что на людей и на их нравы в этом новом краю смотрел я с самой фальшивой точки зрения. [Эта записка Вигеля о Бессарабии, как позже записка его о Керчи, представляет собой набор пасквилей, клеветы и ругани по адресу местных жителей и вызвала, так же как и записка о Керчи, ненависть к автору, которого пришлось убрать с обеих должностей]

Несколько лет спустя, под управлением русского генерала П.Д. Киселева, знаменитого мужа девятнадцатого столетия, довершено начатое [Т. е. "развращение" края предоставлением ему некоторой самостоятельности]. С помощью двух-трех, по мнению его, просвещенных людей состряпал он для княжеств Молдавии и Валахии нечто в роде конституции. В молодости, когда он ничего не писал и не читал, наслышался он о свободе и представительных правлениях; в совершенно зрелых летах захотел он узнать, что это такое, и принялся за дело. Со врожденным, необыкновенным, чисто русским умом увидел он, что почти все один обман, но обман, который может быть полезен. Он из числа тех людей, которые дружатся со свободой, обнимают ее с намерением после оковать ее в свою пользу, чего они, однако же, никогда не дождутся: явятся люди побойчее их, которые будут уметь для себя собрать плоды их преступного посева. А между тем он был причиною, что в нравственном смысле молдаване и волохи решительно отделились от России, в которой до него все еще видели они избавительницу. Юношество толпами поспешило с Париж, к источнику знаний и всех земных наслаждений; сколько мне известно, сими последними только пресытились они. И что будет из сих несчастных, полных страстей и бедных рассудком? Не будут ли они со временем пагубой своего отечества?

Со времени присоединения области постоянно играл в ней важную роль М.Е. Крупенский, принадлежащий к боярской фамилии. Он был тщеславен, как все молдаване, роскошен, но более их знаком с европейским житьем. У него в руках всегда находилась казна, и, следуя обычаю, принятому в Яссах, он полагал, что он может брать из нее все для него потребное. Особенно же в звании вице-губернатора при двух наместниках, Бахметеве и Инзове, он делал что хотел, не думая о дне отчетов и ответственности. Сей день настал для него с прибытием Воронцова; он скоро должен был оставить службу и поплатиться почти всем наследственным имением за неосторожно сделанные казенные займы.

На его место прибыл херсонский вице-губернатор Василий Васильевич Петрулин, добродушнейший и честнейший человек в мире, бывший долго адъютантом при дюке де-Ришельё. Едва успел он приехать, как, с наставления графа, меня, ему прежде неизвестного, поспешил посетить он в дорожном платье. Мы оба были залетные птицы в незнакомой стороне, оба должны были действовать с оглядкой, что нас скоро чрезвычайно и сблизило. Его ужасала бездна беспорядков, которые надлежало ему исправить. Деятельность его изумляла всех, его утомляла, а меня заставляла бояться за жизнь его; ибо здоровье у него было самое плохое.

Председатель уголовного суда Курик совсем не был так страшен, так опасен и так могущ, каким я вообразил себе его и каким представил в Записке о Бессарабии. Он был украинец, ополячившийся во время служения в Варшаве и пристрастный к евреям; что же могло оставаться русского в этом провинциальном ораторе? В совете, в котором видел он какой-то парламент, надоедал он мне своими умствованиями, бесплодною плодовитостию речей. В ласковых его со мною разговорах не мог я поймать выражения ни единого чувства, согласного с моими. Все вместе породило во мне преувеличенную антипатию к нему, и оттого, может быть, и сказал я об нем что-нибудь лишнее.

О депутате от дворянства Иване Константиновиче Прункуле говорил я тоже не с весьма выгодной стороны, и теперь не буду ставить его примером добродетели. Но в нем было много примечательного; он казался выродком из тяжеловесных молдаван. Его чудный ум, быстрота, с какою обнимал он дела, и способность объяснять их на русском языке, которому выучился он уже не в молодых летах, мне нравились так же, как и выразительный его взгляд и проворство телодвижений. По поставкам на армию, во время последней турецкой войны, имел он расчеты с казною. Такого рода дела предпринимаются не из усердия, а из барышей, и всякому хочется получать их более. Если требования его были неумеренны, не надобно было удовлетворять их. Из дела, в котором обращались миллионы, извлек он небольшое состояние в Бессарабии, и это ему ставили в вину. Не только ничего ему не уплачивали, но тянули и тянут еще разорительный для него процесс и его же еще преследовали. Вообще надлежит быть справедливее и таких людей беречь для будущего, дабы их примером не напугать их соотечественников и не охладить их к России. Сами земляки необыкновенный ум его называли плутовством; везде горе от ума!

Прежде всего следовало бы говорить о гражданском губернаторе К.А.Катакази; но из главных лиц он оставался так мало замечателен, что, бывало, всегда между ними его последнего разглядишь. Молоденьким гречонком из Константинополя в Молдавию вывез его господарь Ипсиланти, потом женил на одной из дочерей своих и по незрелости тогда ума его (и с тех пор мало созревшего) дал ему только звание каминара, как бы сказать - титулярного советника. После побега из Ясс привез он его с собою в Петербург. В награду за преданность Ипсиланти и за понесенные им потери, по его просьбе, два зятя его, Негри и Катакази, приняты в русскую службу с чином действительного статского советника, будто бы соответствующего их молдавскому званию.

Нечто вроде представительного правления введено было в Бессарабии под названием "Образования". С помошию наставлений, насылаемых из Петербурга, его составлял Криницкий, который, как всякий поляк, искренно или притворно любил вольность. Поляки, коими многие места наполнил он в области, воскликнули: республика! а недовольные молдаване возмечтали, что могут делать все, что хотят. В 1820 году сделалась настоящая республика, только с осторожным президентом, Инзовым, которому помогали прикрываться постановлениями и законами. Вдруг узнают, что известный либерал, англичанин в душе, назначен наместником; вот тут-то пришло время совершенной свободы. Многие, вероятно, мечтали уже и о безначалии с Катакази, тем более что место областного управления должно было перенестись в Одессу. Спросили бы они в великобританских колониях, как либеральничают там англичане. Спокойная твердость Воронцова всех поразила: в нем, более чем наместника, увидели наперсника царского. Как бы то ни было, с самой первой минуты, во все время многолетнего управления своего, не встретил он и тени сопротивления.

Вместо безначалия в делах показалось гораздо более порядка, и деятельность необходимая, дабы оживить сих неподвижных. Анархию нашел я только в общежительности; в городе, наполненном помещиками, служащими и эмигрантами из Молдавии и Греции, все жили порознь, нигде не было точки соединения. Старый холостяк, Иван Никитич Инзов, который никогда не приближался к женщинам и до конца жизни сохранил целомудрие, жил по-солдатски; оставшись в Кишиневе по званию попечителя колоний южного края, он ничего не переменил в образе жизни своей. Катакази получал большое содержание серебром и, хотя не справлял, как говорится, царских торжественных дней, проживал его сполна, да еще делал долги. Он ежедневно принимал у себя и кормил одних греков, и они-то объедали его, сердечного.

Из моих соотечественников короче всех сошелся я с одним молодым человеком, так же как я, учившимся в Форсеуилевом пансионе, только несколько годов позже. Николай Степанович Алексеев родился в Москве, воспитывался в ней, вырос, возмужал и сражался за нее на Бородинском поле.

В 1819 году властвовал еще Бахметев или, скорее, супруга его Виктория Станиславовна, разводная жена графа Шоазеля-Гуфье, урожденная графиня Потоцкая. Как всякая полька, любила она власть и оттого любила начальствовавшего мужа, безногого, пожилого и хворого. Как полька, любила она деньги и оттого любила дикую еще Бессарабию, в которой видела для себя золотой рудник. Как полька, любила она роскошную жизнь, всякий вечер принимала у себя гостей и часто делала балы. Она жила во вновь построенном каменном доме о двух этажах, в нижней части города. Общество при ней процветало, тешилось, а земля платила за его увеселения: ведь нельзя же забавлять людей все даром. Министром финансов ее был армянский архиепископ Григорий, столь же любезный, как глубоко и откровенно безнравственный человек; я бы его возненавидел, если б он принадлежал к православному духовенству, но до чуждой мне веры какое мне дело? и мы всегда жили с ним по-приятельски. Сей весельчак в архиерейском доме давал иногда и балы, присутствовал при танцах, но сам не принимал в них участия. Собирателями не совсем добровольных приношений были вызванные ею из Подольской губернии евреи.

Итак, Алексеев с лощеных паркетов, на коих вальсировал в Москве, шагнул прямо к ломберному столу в гостиной Бахметева. Больших рекомендаций ему было не нужно; его степенный, благородный вид заставлял всякого начальника принимать его благосклонно. В провинциях, кто хорошо играет в карты, скоро становится нужным человеком, и он сделался домашним у Бахметева. Тогдашнее малочиние его заставляло других канцелярских чиновников смотреть на него с завистию и досадою; но он всегда спокойно оставался вне сферы их.

Великая потеря, которую сделал он с отбытием Бахметева, скоро заменена была прибытием дивизионного начальника, Михаила Феодоровича Орлова, который, как известно читателю, был опасной красой нашего "Арзамаса". Сей благодушный мечтатель более чем когда бредил въявь конституциями. Его жена, Катерина Николаевна, старшая дочь Николая Николаевича Раевского, была тогда очень молода и даже, говорят, исполнена доброты, которой через несколько лет и следов я не нашел. Он нанял три или четыре дома рядом и начал жить не как русский генерал, а как русский боярин. Прискорбно казалось не быть принятым в его доме, а чтобы являться а нем, надобно было более или менее разделять мнения хозяина. Домашний приятель, бригадный генерал Павел Сергеевич Пущин не имел никакого мнения, а приставал всегда к господствующему. Два демагога, два изувера, адъютант К. А.Охотников и майор В.Ф.Раевский (совсем не родня г-же Орловой) с жаром витийствовали [Оба были члены тайных обществ]. Тут был и Липранди, о котором много говорил я прежде и о котором много должен буду говорить после. На беду, попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных. Семь или восемь молодых офицеров генерального штаба известных фамилий, воспитанников московской муравьевской школы [Школа, основанная ген. Н. Н. Муравьевым. Из нее вышли многие будущие декабристы. Сыновья его А .Н. и М. Н. были основателями первых тайных обществ в 1817 году. М. Н. Муравьев позднее заслужил прозвище Муравьева-Вешателя - за деятельность в Литве в 1863 г.], которые находились тут для снятия планов по всей области, с чадолюбием были восприяты. К их пылкому патриотизму, как полынь к розе, стал прививаться тут западный либерализм. Перед своим великим и неудачным предприятием нередко посещал сей дом с другими соумышленниками русский генерал князь Александр Ипсиланти, шурин губернатора, когда "на брега Дуная великодушный грек свободу вызывал" [Стихотворение Пушкина из послания "К Овидию"]. Перед нашим Алексеевым, тайно исполненным дворянских предрассудков и монархических поверий, не иначе раскрылись двери, как посредством легонького московского оппозиционного духа. Для него, по крайней мере, знакомство сие было полезно, ибо оно сблизило его с Пушкиным, который и писал к нему известные послания в стихах.

Все это говорилось, все это делалось при свете солнечном, в виду целой Бессарабии. Корпусный начальник, Иван Васильевич Сабанеев, офицер суворовских времен, который стоял на коленях перед памятью сей великой подпоры престола и России, не мог смотреть на это равнодушно. Мимо начальника штаба Киселева, даже вопреки ему, представил он о том в Петербург. Орлову велено числиться по армии, Пущину подать в отставку, Охотников кстати умер, а Раевский заключен в тираспольскую крепость; тем все и кончилось [Во время процесса декабристов Николай вспомнил и В.Ф.Раевского, который был сослан в Сибирь]. Это, кажется, было за несколько месяцев до нашего приезда, и без пастыря нашел уже я безгласных и не блеющих более овец.

Назначение графа Воронцова, который любил выводить своих подчиненных, особенно тех, кои находились при лице его, представляло Алексееву много успехов и более приятное житье в Одессе: напрасно он выпросил себе какое-то постоянное поручение в Кишиневе. Страстно влюбленный, счастливый и верный, он являл в себе неслыханное чудо. Он был в связи с женою одного горного чиновника Эйхфельда, милой дочерью боярина М.Е.Мило; а для милой чем не пожертвуешь! Я, по крайней мере, должен благодарить ее: она мне сохранила Алексеева и утешительные для меня беседы его.

Совсем иначе поступал Липранди. Вскоре по возвращении в Россию, из генерального штаба был он переведен в линейный егерский полк и, наконец, принужден был оставить службу. Все это показывает, что начальство смотрело на него не с выгодной стороны. Не зная, куда деваться, он остался в Кишиневе, где положение его очень походило на совершенную нищету. Граф Воронцов везде любил встречать мобёжских своих подчиненных; Липранди явился к нему, разжалобил его и на первый случай получил вспомоществование, кажется, из собственного его кармана. Не смея еще представить об определении его в службу, граф частным образом поручил ему наблюдение за сокращением и устройством новых дорог в области, чему много способствовало недавнее обмежевание ее. Тогда на разъезды из казенной экспедиции начали отпускать ему суммы, в употреблении коих ему очень трудно было давать отчеты. Очень искусно потом умел он выдать себя за первого любимца графа и всем, у коих занимал деньги, обещал свое покровительство. Вдруг откуда что взялось: в не весьма красивых и не весьма опрятных комнатах карточные столы, обильный и роскошный обед для всех знакомых и пуды турецкого табаку для их забавы. Совершенно бедуинское гостеприимство. И чудо! Вместе с долгами возрастал и кредит его.

Мое скудное житье в двух каморках служило совершенным контрастом его роскоши, и когда он везде без счету забирал деньги, старался я по возможности уплачивать сделанный мною на путешествие небольшой долг. Столь возвышенное над моим положение его дало ему, впрочем, всегда ко мне благосклонному, возможность объявить себя моим защитником и покровителем, что мне показалось очень забавным.

Мне бы не следовало много жаловаться на положение свое. Дела у меня было еще не слишком много, жизнь была чрезвычайно дешевая; новость предметов и разнородность общества и жителей, которые были у меня перед глазами, должны были привлекать мое любопытство, и все это посреди одних только доброжелателей. Меня мучило отсутствие не удовольствий Петербурга, а удобств его.

Это продолжалось недолго. Декабрь проходил, я неотступно просил графа прислать мне бумагу, коею для объяснений потребовал бы он меня в Одессу, и получил ее. В самый сочельник, 24 декабря 1823 г. рано поутру оставил я Кишинев.

Было очень поздно, когда приехал я в Дольник, где последняя перемена лошадей до Одессы. Как мне было не возблагодарить себя, отчасти за лень свою, которая заставила меня накануне остановиться в Дольнике, когда днем только что проехал я тираспольскую заставу! Ночью был изрядный мороз, и меня повезли так называемым греческим базаром, как местом, где дорога глаже. Взрытая и остывшая грязь представляла вид окаменевших морских волн. Для проезда по одесским улицам мне нужно было столько же времени, как на сделание последней станции. Измученный приехал я в обычную уже мне гостиницу Рено.

Надобно, однако, объяснить причины этой, для не видавших ее, баснословной грязи. Когда строился город, то, по приказанию Ришелье, с обеих сторон улиц вырыты были глубокие и широкие канавы. Вынутый из них чернозем высоко поднялся на середине улицы. Сия рыхлая земля, вязкого свойства, не была еще большим неудобством при малом народонаселении; когда же оно увеличилось, то проезд через эту клейкую землю по временам делался невозможным даже для легоньких дрожек тройкой. Все отпечатывалось на этом липком веществе, ступни людей и скотов, и уверяли, что кто-то, упав в него прямо носом, надолго оставил на нем свою маску. Сообщения делались невозможны; дабы посетить друг друга, все должны были идти пешком между канав и домов, а для перехода через улицы надевать длинные сапоги выше колен сверх других сапогов и панталон. В таком бедственном положении нашел я Одессу.

Много еще было в ней провинциального, и скоро все узнавалось. По случаю великого праздника, Рождества Христова, в этот день у графа обедал весь многочисленный его штат. Там уже знали о приезде моем. Через кого-то из бывших тут граф велел сказать мне, что ожидает меня к себе на другой день поутру. Многие с этого обеда, в длинных сапогах, прибежали навестить меня. В том числе, разумеется, был и Пушкин.

Я обозначил все главные лица многочисленной свиты графа. Изображать остальных - дело невозможное; но некоторых из сих, по-моему, нижних чинов пропустить в молчании как-то совестно; а дабы не позабыть их, что весьма легко может случиться, здесь же спешу их назвать.

Два молодых человека, приехавших из Петербурга, которые были почти ровесниками Пушкина и почти в одних с ним чинах, оттого почитали себя совершенно ему равными. Один, по крайней мере, имел на то как будто некоторое право: он пописывал стихи. Но какие? Преплохие. Стихи не есть еще поэзия; а ни малейшей искры ее не было в душе Василия Ивановича, принадлежащего к известному в Малороссии по надменности своей роду Туманских. Самодовольствие его, хотя учтивое, делало общество его не весьма приятным; ему нельзя было совсем отказать в уме; но, подобно фамильному имени его, он светился сквозь какой-то туман. Всегда бывал он пристоен, хладнокровен; иногда же, когда вздумается ему казаться веселым и он захочет сказать или рассказать что-нибудь смешное, никого как-то он не смешил. Его кое-куда посылали, ему кое-что поручали, он что-то писал и казался не совсем праздным.

Не знаю, зачем выбрал он себе под пару другого юношу, который сотнею сажен стоял его ниже. Меня судьба водила по всем этажам петербургских домов и по всем разрядам петербургских обществ; даже те, коих хозяевами были довольно чиновные люди, а некоторые из гостей в звездах, не могли еще почитаться второстепенными; в них мог я насмотреться на тон их франтов. Излишняя смелость нынешних молодых людей в знатных салонах была ничто в сравнении с их наглостию. Пожилые люди и женщины, вероятно, смотрели на то как на неизбежное последствие распространившегося образования. Мне случалось слышать, как с нежным, трепетным изумлением, смотря на ухарство которого-либо из них, девицы говорили: что за пострел! Мне случилось видеть, как один из них стал посреди дамского круга и воскликнул: "Кто хочет со мною танцевать? Никто, ну так я сам возьму!"

Не знаю, из которого из сих обществ попал в Одессу Никита Степанович Завалиевский, сын отставного петербургского вице-губернатора и сам отставной офицер гвардии саперного баталиона. Всем показался он очень оригинален; меня не мог он удивить: тип таких молодцов мне был знаком, и я тотчас увидел в нем выходца из Коломны или с Песков.

Таких людей ничто не останавливает; они ничего не разбирают, ничем не уважают. Например, когда я спросил у него, зачем он оставил военную службу? Завалиевский отвечал мне: мне нельзя было оставаться, мы беспрестанно ссорились с Николаем. А этот Николай был великий князь, брат императора. Росту был он небольшого, но хорошо сложен, имел очень ловко выточенную фигурку, одевался лихим франтом по последней моде и прекрасно танцевал; к тому же невежественные его глупости были чрезвычайно забавны: сколько достоинств! Раз в гостиной у графа спросил он, кто бы таков был г, Ниагара, изобретатель модных тогда галстухов, носящих его имя и коих концы ниспадали каскадой? Все засмеялись и сказали, что он никому не известен. Более всего состоял он под покровительством Казначеева, который для сего безграмотного создал место экзекутора канцелярии. Для нее было куплено сто сажен дров, и он письменным рапортом для хранения их требовал разрешения купить замок во сто сажен дров: уж это был бы целый замок! Пушкин, который чрезвычайно любил общество молодых людей, забавлялся им более, чем кто. и оттого дозволял ему всякие с собою фамильярности, а Завалиевский, всегда гораздо лучше его одетый, почитал сие знакомство более лестным для Пушкина [Следующим летом веселил он всю Одессу. Ему вздумалось прикинуться влюбленным в единственную дочь князя Петра Михайловича Волконского, которая находилась тут с матерью. Ни той, ни другой не был он представлен, а первую преследовал он на бульваре с апельсинами и конфектами. И хотя они не были приняты, через кого-то предложил он свою руку. Отказ смутил бы другого; его нимало, и бедная княжна не могла выйти на улицу, на гулянье, чтобы не видеть его по пятам своим. Наконец, принуждены были его куда-то отправить с комиссией. - Авт. Позднее Завалиевский женился на пожилой богатой вдове генерала М. В. Раевского. Пушкин издевался над ним в письмах к друзьям].

Если наместник между определяемыми к себе гражданскими чиновниками искал ум и способности, то, конечно, не руководствовался он сим желанием при выборе новонабранных им четырех адъютантов. Как природа бывает изобретательна в своих причудах и какое разнообразие было в умственных недостатках сих господ!

Первый из них, князь Валентин Михайлович Шаховской, был добрейший, благороднейший малый, весьма красивый собою; жаль, что остальное тому не отвечало. Рассудок не допустил бы его до тесных связей с людьми, коих мнений, кажется, он совсем не разделял. А впоследствии если сие не погубило его, то много повредило его службе [Его сестра была замужем за декабристом А.Н.Муравьевым. Сам он был женат на сестре декабриста П.А.Муханова].

Другой, Иван Григорьевич Синявин, был двоюроднмы братом графу Воронцову. Он старался давать всем это чувствовать и с некоторой досадой смотрел на сослуживцев, в коих видел почти подчиненных, себя ему не подчиняющих. Он был виден собою, бел и румян; но дурь и спесь, так ясно выражаемые его оловянными глазами, делали всю наружность его неприятною. Может быть, он сам только поверил бы тогда предсказанию о высоте, которая его ожидает. Если долго поживешь, то чего не увидишь у нас! Я осужден был видеть, к стыду России, как сие, никем не оспариваемое, совершенное ничтожество, достигнув высочайших гражданских степеней, готово было вступить в звание министра. Во время революций высоко поднимаются люди из грязи, но, по крайней мере, они все с головой.

Спесь третьего адъютанта, Константина Константиновича Варлама, была не так досадна, зато, если возможно, еще глупее, скучнее и несноснее. А чем он гордился? Тем, что был сыном волошского бояра и шурином почт-директора Булгакова. Впрочем, ему много воли не давали, и только можно было заметить в нем ужасную охоту чваниться.

Четвертого адъютанта, Преображенского офицера, князя Захара Семеновича Херхеулидзева, случалось мне видеть в Петербурге в обществах, подобных тем, кои посещал Завалиевский; но он был в них только что добродушным балагуром и безвинное ремесло свое перенес с собою в Одессу. Впрочем, был он здоровья плохого, и сие заставило его через покровительство великого князя Михаила Павловича искать места в теплом краю.

Побойчее, поострее и покрасивее его был некто Алексей Михайлович Золотарев, майор, состоящий по кавалерии и по особым поручениям при графе. Он также охотник был смешить, и таким образом веселие разливалось повсюду. Барон Франк своим передражниваньем, каламбурами чрезвычайно потешал графиню и все ее приватное общество; Херхеулидзев заставлял от души смеяться всех приближенных графа, а Золотарев - одну только канцелярию его.

Я не мог надивиться совершенно доброму согласию, царствовавшему между сим смешанным, перемешанным обществом, жившим несколько отдельно от городского: не было ни зависти, ни интриг, ни даже пересудов, иногда только бывали необидные насмешки. Причиною сему, кажется, было то, что в добровольной ссылке люди скорее сближаются друг с другом и делаются менее взыскательны. Много способствовал тому и характер главного начальника: он старался тогда быть беспристрастен и неохотно слух свой склонял к наушничеству. Исключая прежних своих мобёжских, и то наедине, со всеми равно умел он обходиться умеренно-ласково и умеренно-повелительно. Раз навсегда всех пригласил он хотя бы ежедневно у него обедать.

Перехожу опять к описанию образа домашней жизни нашего повелителя. Через день, если не каждый день обедал я у него.

Большая зала, почти всегда пустая, разделяла две большие комнаты и два общества. Одно, полуплебейское, хотя редко покидал его сам граф, постоянно оставалось в бильярдной. Другое, избранное, отборное, находилось в гостиной у графини; туда едва ли я заглядывал. Без всякой видимой причины графиня оказывала мне убийственную холодность; невидимой же причиной был один человек, живущий без службы, которого воздерживаюсь еще назвать (до того воспоминание об нем меня тревожит и бесит) и который, как утверждали после, пользовался дружбою ее [А.Н.Раевский - брат М.Н.Волконской, троюродный племянник Е.К.Воронцовой, Демон Пушкина. В 1842 г. Вигель в письме к А.С.Хомякову передавал привет А.Н.Раевскому и писал о нем: "Этот Демон мне мил, как Ангел"]. Сей самолюбивый и злой человек не мог простить мне явного несогласия с ним в мнениях и правилах. Исключая его, всегда можно было найти тут Марини, Брунова, Пушкина, Франка и близкого родственника Синявина. Из дам вседневной посетительницей была одна только графиня Ольга Станиславовна Потоцкая, месяца за два перед тем вышедшая за Льва Александровича Нарышкина, двоюродного брата графа Воронцова. В столовой к обеду сходились вместе, а вечером у Казначеева все опять смешивались.

Опять принужден сделать отступление; но как, назвав знаменитую у нас тогда Ольгу Потоцкую, не рассказать чудную историю о ее матери и о ее семействе? В одном из константинопольских трактиров была служанкой гречаночка [Софья Константиновна, рожд. Глявоне] лет тринадцати или четырнадцати; секретарь польского посольства Боскамп сманил ее оттуда и через несколько месяцев уступил польскому же посланнику Деболи. С сим последним совсем распустившеюся розой приехала она в Варшаву, где всех изумила необычайной красотой своей. Она стала жить на свободе, и счастливым, щедрым обожателям ее не было числа; но, наконец, всем им предпочла она одного пожилого польского генерала графа Витта, ибо он один предложил ей свою руку. Не знаю, когда и где встретил ее князь Потемкин, только мужа переманил в русскую службу с генеральским чином и назначил обер-комендантом в Херсон, а жену увез с собою в Яссы. Там щеголял он ею, как великолепным трофеем, а она гордилась привязанностию человека, которого слушалась вся Россия и который совершенно царствовал в двух княжествах. И великие души, видно, не чужды тщеславию; ибо Потемкин напоказ повез ее и в Петербург. Сопровождаемый многочисленной свитой, верхом для выставки развозил он ее с собою в открытом кабриолете по улицам и гуляньям [Забавно, что будущий зять ее Л.А.Нарышкин, уже женатый на ее дочери, рассказывал при мне, будто в порицание нравов Екатеринина века, как он в ребячестве был очевидцем этого срама. - Авт.]. После смерти Потемкина, чрез несколько лет, сделалась она знатной дамой.

Польский коронный гетман, граф Станислав-Феликс Потоцкий посещал местечко свое Тульчин в Подольском воеводстве и часто живал в нем. Прекрасная сия страна, вдали от Варшавы, была заброшена, и магнат мог делать в ней, что хотел. Недавно еще старики внукам своим с ужасом рассказывали о несправедливостях Потоцких, которые можно назвать даже злодеяниями. У богатых жидов он насильно занимал большие суммы; по соседству все имения, коих завладение представляло ему выгоды, отхватывал он посредством заводимых тяжб, и трепещущие судьи не смели иначе решить, как в его пользу. Таким образом несметное богатство свое успел он удвоить. Грабительства его прекратились только с поступлением этого края под русское владение; но он заблаговременно передался России, и все им захваченное осталось за ним. От первого брака было у него четыре сыча и несколько дочерей. Об одной, неверной Констанций, упомянул уже я во второй части сих записок., когда говорил о почтенном супруге ее, графе Иване Потоцком же, путешествовавшем в Китай, другая Виктория Шоазель-Бахметева, прославившаяся между прочим обжорством. О третьей, Розе, вечно враждебной России, на которой, против воли матери, женился граф Владислав Браницкий и которую почтенная свекровь не пускала на глаза, не говорил я ни слова. О добродетелях других сестер и братьев лучше умолчать. Скажу только, что коротко знавшие сие семейство польских Атридов насчитывали в нем гораздо более семи смертельных грехов.

В совершенной старости хищник был наказан судьбой. Он пленился графиней Витт в одно время с Феликсом, старшим сыном своим от первого брака. По условию с сыном, она предпочла отца и вышла за него, стыдодеяния свои соединив со злочестием Потоцких. Новая Федра, перед которой древняя жалка, спокойно предалась своему Ипполиту и, как та, истерзанная совестию и раскаянием, верно не восклицала: Et des crimes peuierre inconnus aux enters! [Грехи, неведомые даже аду!] От сего кровосмешения родилось три сына и две дочери, из них Ольгз меньшая. И безумный Феликс не подумал о том, что ч себя и братьев лишает большой части наследства. Какая была развязка в этой семейной драме? Старик, наконец, узнал всю истину; вскоре затем последовали две внезапные кончины, сперва сына, потом отца. Клевета в таких случаях до некоторой степени извинительна и весьма походит на правду. Польские дворяне говорили тогда о черной каве, о черном кофее, как о вещи весьма обыкновенной.

Пасынки и падчерицы вдовы графини Потоцкой завели с нею ужасный процесс, оспаривая законность ее брака, следственно и законное рождение ее детей: ибо Витт был еще жив и не разведен с нею, когда она вступила во второй брак. Сие понудило ее, наконец, приехать в Петербург. Греческие хитрые уловки заменили ей увядшую красоту. Министрам и сенаторам рассыпала она лесть и ласки, для подчиненных не щадила золота. Главным адвокатом в ее деле был сумасброд граф Милорадович, который влюбился в молоденькую дочь ее Ольгу. Сия последняя, с дозволения матери, нередко посещала его, просиживала с ним наедине по часу в его кабинете и принимала от него великолепные подарки. От яблони яблочко, говорят, не далеко падает. Говорили, что это польский обычай; но величественный и строгий в приличиях двор Александра смотрел на то не весьма благосклонно.

Как ожидать было должно, дело кончилось в ее пользу. Она отправилась в доставшийся ей по разделу город Умань, где, в подражание добродетельной Браницкой, и она развела обширный сад под именем Софиевки [Это знаменитый уманский сад, разведенный в честь Софьи Потоцкой ее мужем в 1793-1796 гг. Роскошью и красотою он соперничал с европейскими чудесами этого рода]. Ей оставалось спокойно доживать век и пользоваться плодами долголетних интриг, как вдруг явилась неумолимая. Ужасна была смерть грешницы: в совершенной памяти, при нестерпимых мучениях, смердящим трупом прожила она несколько месяцев. Весь дом был заражен зловонным воздухом, все бежало от него; одни дочери остались прикованными к ее одру. И как не похвалить их за сей геройский подвиг!

После ее смерти сии девицы отнюдь не казались сиротами, меньшая еще менее, чем старшая София, которая в то же время [182IJ вышла за скользящего у меня все под пером начальника штаба второй армии, Павла Дмитриевича Киселева. Он умел в Тульчине приобрести более власти, чем сам главнокомандующий Витгенштейн. Сие могущество пленило Олыу, которая приехала погостить к сестре. Она недолго тут нагостила: Киселева застала ее в объятиях своего мужа, что наделало много шуму в главной квартире [Вигель имеет в виду упорные слухи о романе Ольги Потоцкой с мужем ее сестры П.Д. Киселевым. Жену последнего - Софью князь П.А. Вяземский, бывший к ней неравнодушным, называл похотливой Минервой]. Если сие скопление мерзостей дойдет до потомства, не знаю, поверит ли оно ему. Пусть вспомнит историю семейства Борджиа; а католическая Польша, едва вышедшая из времен насилий и безначалия, право, стоила Италии средних веков.

Еще летом в Одессе увидел я сию столь уже известную Ольгу Потоцкую. Красота ее была во всем своем блеске, но в ней не было ничего девственного, трогательного; я подивился, но не восхитился ею. Она была довольно молчалива, не горда, но и невнимательна с теми, к кому не имела нужды, не столько задумчива, как рассеянна и в самой первой молодости казалась уже вооруженною большою опытностию. Все было разочтено, и стрелы кокетства берегла она для поражения сильных [Вигель имеет в виду близкие отношения Ольги Потоцкой-Нарышкиной к двоюродному брату ее мужа Нарышкина (1785-1846) - М.С. Воронцову. Сам Нарышкин, по-видимому, не искал этого брака (состоявшегося в 1823 году), так как всю жизнь был влюблен в свою тетку М.А. Нарышкину (у нее с Александром I был длительный роман), за которой всюду следовал. О "соблазнительной связи" Воронцова с сестрой его жены О. Нарышкиной говорит Пушкин в своем "Дневнике" под 8 апреля 1834 г.]. Как все это уладилось, как просватали ее за Л.А.Нарышкина, все это покрыто тайной и не могло доходить до меня в Кишиневе. Как согласился он без любви играть при ней жалкую второстепенную роль? Мне нередко за столом случаюсь сидеть против нее. и мы взоров не спускали; я умел, когда нужно, полагать хранение устам моим, но глаза мои всегда были болтливы. Тут же хотя никто еще не смел говорить правды, она сама собою бросалась в глаза.

Зато были в Одессе другие графини ко мне весьма благосклонные. Я уже сказал, что градоначальник Гурьев был со мною на ноге старинного знакомого и что я нередко посещал его. Его графиня Авдотья Петровна, при светской образованности, восхищала меня своею совершенно русскою оригинальностию. Отнятое первенство у нее и мужа ее не могла она простить Воронцовой; заметив, что и я не имею к ней большой симпатии, она свою несколько умножила ко мне. Она жила не в ладах с жительницами Одессы. В больших торговых городах бывает всегда коммерческая аристократия; тут из бедности вдруг поднявшиеся богачи, по большой части иностранцы, французы, англичане, греки (Сикар, Рено, Моберли, Маразли, Ризнич), оттого были еще спесивее. Она не могла растолковать себе взыскательности их жен. "Что мне до этой разношерстной компании, - говорила она, - и как смеют эти купчихи считаться со мной!" Этих купчих, хотя изредка, Воронцова приглашала на свои вечера; а ее они совсем бросили.

Другая графиня была для меня совершенно новым знакомством. Меня ребенком знавал в Киеве граф Ланжерон, когда в полковничьем чине бывал он часто у моих родителей.

Это воспоминание, казалось, заставляло его меня любить; впрочем, со мною, так же как и со всеми, обходился он излишне фамильярно для шестидесятилетнего Андреевского кавалера. Не одна подчиненность моя, но и привязанность к графу была, однако, великим пороком в его глазах. Из истории управления его Новороссийским краем составилось бы несколько томов, и она была бы весьма занимательна; только вышло бы из нее большое собрание забавных и веселых анекдотов. Пересватав тщетно всех богатых и знатных невест в России, он женился, наконец, в Одессе на бедной девушке, дочери полковника Бриммера, Елисавете Адольфовне. Он представил меня ей, а я спешу представить ее читателю.

Мне не случалось видеть красивого лица столь угрюмого, как у графини Ланжерон; однако мне оно всегда улыбалось, и, право, этим можно похвастать. Прекрасные глаза ее были даже выразительны, но она не чувствовала того, что они выражали. Холодна как лед, она редко с кем открывала уста. В Одессе, где она была воспитана, все знали ее девочкой дикой и несообщительной, и когда вдруг поднялась она на генерал-губернаторство, то, ничего не переменяя в своем обхождении, отнюдь не казалась горда; зато и ей не оказывали большой внимательности. Довольствуясь наружным уважением, в котором нельзя было отказывать женщине, выше других поставленной, она ничего более не требовала. Когда она сопровождала мужа своего в Париж, ей было душно в Сен-Жерменском предместье, и она все вздыхала по Одессе. Красивой женщине, одаренной твердостию и хладнокровием, не трудно было овладеть старым ветреником, и, повинуясь только ее воле, решился он без службы воротиться в Одессу, где, впрочем, были у него и дом и хутор. Присутствие Воронцовой было как острый нож для бывшей генерал-губернаторши. К сожалению, она не чужда была зависти; а богатство, знатность, воспитание, все эти преимущества должны бьши возбуждать ее в ней. Я не думаю, чтобы это было причиной особенной ее ко мне благосклонности; а впрочем, кто знает! Когда с другими прилично она отмалчивалась, со мной всегда находила о чем говорить.

Уже под именем графини Эделинг находилась тут женщина, которой Каподистрия обязан был доверенностию Александра, о чем я говорил в пятой части сих Записок. При дворе, где почти всегда красота предпочиталась уму, в Роксандре Скарлатовне Стурдзе видели только безобразнейшую из фрейлин, и все от нее отдалялись, как нечаянный случай сблизил ее с императрицей Елисаветой Алексеевной. Тогда ее распознали и невольно стали благоговеть пред необыкновенным превосходством ее ума. Государыня взяла ее с собой за границу, и на Венском конгрессе все отличные мужи и многие принцессы искали ее знакомства, а некоторые и сдружились с ней. Лишившись надежды выйти за Каподистрию, встретила она человека, с которым была счастливее, чем бы, может быть, с этою знаменитостию. Граф Альберт Эделинг, обер-гофмейстер Саксен-Веймарского двора, был один из тех старинных немецких владельцев-баронов, честных, добродушных, благородных, коих тип сохранился ныне только в романах Августа Лафонтена, которых также едва ли ныне найти где можно. Он душою полюбил девицу Стурдзу, и она его; сочетавшись с нею браком, он согласился оставить отечество и поселиться с нею в южной России. Наружностию ее плениться было трудно: на толстоватом, несколько скривленном туловище была у нее коровья, голова. Но лишь только она заговорит, и вы очарованы, и даже не тем, что она скажет, а единственно голосом ее, нежным, как прекрасная музыка. И когда эти восхитительные звуки льются, льются, что выражают они? Или глубокое чувство, или высокую мысль, или необыкновенное знание, облеченное во всю женскую грациозность, и притом какая простота! Какое совершенное отсутствие гордости и злобы! Превосходство души равнялось в ней превосходству ума. Из Бессарабии, где у нее были родные, писали к ней обо мне чудеса, и оттого-то сею четою был я принят, можно сказать, с отверстыми объятиями. Во мне оставалось еще довольно греколюбия, филэллинства, чтобы и с этой стороны ей угодить. Как любил я ее в эти минуты, когда, всегда спокойная, она вдруг приходила в восторг при имени геройски борющейся тогда Греции. Ну, право, житье мне было: посмеявшись с графиней Гурьевой, наглядевшись на графиню Ланжерон, спешил я наслушаться графиню Эделинг. Лишивши меня полуцарских милостей Воронцовой, судьба послала мне взамен большие утешения.

Почти так же, как у г-жи Эделинг, был я принят у брата ее, Александра Скарлатовича Стурдзы. Сперва два слова о матери и о жене его. Первая казалась весьма умна и всегда сердита, имя ей было Султана. Другая, дочь знаменитого немецкого врача Гуфланда (Елизавета), принадлежала к числу тех прежних немок, кои, будучи домашним сокровищем, единственно супругами и матерями, не имели никакой наружной цены и не искали ее. Отца его, Скарлата Димитриевича, лет десять как не было на свете. Преданный России, он в последнюю войну с турками при Екатерине бежал из Молдавии и, кажется, лишился части своего имения; зато щедро был он вознагражден богатым поместьем близ Могилева, чином действительного статского советника и Владимирской звездой. Он был женат на вышереченной Султане, дочери молдавского господаря князя Мурузи. Три поколения из сей фамилии за Россию в Цареграде прияли мученическую смерть. И сия пролитая кровь, налагая на нас долг благодарности, должна бы и в них возродить привязанность к нашему отечеству; но не совсем оно так было. В глубокой старости на Скарлата Стурдзу возложено было тяжкое бремя управления новоприобретенной Бессарабией; он, видно, изнемог под ним, ибо вскоре умер.

Изобразить самого Александра Стурдзу не безделица: в этом человеке было такое смешение разнородных элементов, такое иногда противоречие в мнениях, такая выспренность в уме; при мелочных расчетах в действиях, он так весь был полон истинно-христианских правил и глубокого, неумолимого злопамятства, осуждаемого нашею верою, что прежде чем начертать его образ, надлежало бы, если возможно, химически разложить его характер. Грек по матери, он более сестры принимал участие в судьбе эллинов; молдаван по отцу, он искренно любил своих соотечественников и всегда горячо за них вступался, забывая, что они враги его любезным грекам. Едва не сделавшись в Германии жертвою преданности своей к законным престолам, он обожал ее философию и женился на немке. Желая светильник наук возжечь на Востоке, он сей священный огонь хотел заимствовать у поврежденной уже в рассудке Европы. Друг порядка и монархических установлений, он мечтал о республике под председательством Каподистрии. Друг свободы, он ненавидел Пушкина за его мнимо-либеральные идеи [Пушкин был с ним коротко знаком. Стурдза глубоко уважал его талант. Это не мешало поэту писать на мистика и монархиста Стурдзу иронические стихи и даже ругательные эпиграммы]. Он был все; к сожалению только совсем не русский. Воспитанный в Могилевской губернии, не понимаю, как он мог приобрести запас учености, с которым вступил на дипломатическое поприще; в знании языков древних и новейших мог бы он поспорить с Меццофанти. С 1815 года сделался он известен вместе с покровителем и другом своим, Каподистрией, в 1822-м вместе с ним сошел со сцены (как где-то уже я сказал) и на покое, так же как ныне я, строил историческо-политические воздушные замки.

Мне весьма памятны его беседы со мной; ибо, вследствие их, мнения мои о делах Европы и Востока начали изменяться. Он не скрывал желания своего видеть Молдовлахию особым царством, с присоединением к ней Бессарабии, Буковины и Трансильвании. Освобождением одной Греции, по мнению его, дело на Востоке не должно было кончиться.

По небольшому хотя числу названных мною в сем провинциальном городе высоких особ женского пола можно посудить, как много еще было в нем не названных мною образованных и приятных женщин.

Исключая двух столиц, нет ни одного города в России, где бы находилось столько материалов для составления многочисленного и даже блестящего общества, как в Одессе; а оно тогда как бы не существовало. Вообще Одесса была всегда, или по крайней мере долго, невеселым городом. Настоящий основатель ее, дюк де Ришелье, был человек сериозный; он искал одного только полезного и думал, что приятное придет после само собою: строил дома и магазины и не заботился о заведении рощиц, разведении лесных деревьев, как бы не зная, что тень в степи есть райское блаженство. Не столько по его примеру, как по собственной охоте, и купцы поступали так же: каждый из них жил особняком, проведя утро в заботах и трудах, отдыхал в семейном кругу и неохотно из него выходил. Некоторые из жителей имели вдоль моря спрятанные хутора; но и тут выгодному пожертвовано было приятное: в них насадили одни фруктовые деревья, некрасивые и высокого роста не достигающие. Посреди города, на весьма небольшом пространстве, был публичный сад; на него было отвратительно и жалко смотреть. С мая невозможно было в нем гулять; видел ли в нем кто зелень когда-нибудь, не знаю: густые облаки пыли с окружающих его улиц всегда его обхватывали и наполняли; мелкие листки акаций и тополей, коими был он засажен, серый цвет сохраняли все лето. И это было единственное место соединения для жителей и вечерних для них прогулок; зато никого & нем не было видно. Зимой страшная грязь препятствовала сообщениям; о том одесситы мало заботились: это служило им новым предлогом, чтобы сидеть дома. Одно увеселительное место, в коем собирались люди, был итальянский театр. Зачем именно итальянский, не могу сказать. Французский язык во всеобщем употреблении, его почти все понимают, и французскую труппу достать было бы легче и содержать дешевле. Кто были бешеные меломаны, которые подали мысль об итальянской труппе и упорно поддержали ее? Я, по крайней мере, их уже не нашел: все мне показались отменно равнодушными к музыке. Но уже так оно завелось, так оно и продолжается. Цены на места были самые низкие, и ложи все абонированы по большей части негоциантами. Летом, во время морских купаний, приезжие, не зная куда вечером деваться, посещали театр и наполняли его. Негоцианты, всегда расчетливые, отдавали ложи свои гораздо дороже сим приезжим, так что в год приходились они им даром. Зимой не сами эти господа, а жены их исправно посещали театр: тут только могли они видеться друг с другом, переходить из ложи в ложу, переговорить кой о чем, и все это, как я сказа,! выше, ничего им не стоило. Не будучи музыкантом, я с некоторого времени, благодаря Россини, сделался страстным любителем итальянской музыки и оттого не мог терпеть в ней посредственности, а тут все было ниже ее. Что сказать мне о певцах и певицах? Я видел в них кочевой народ, который, перебывав на всех провинциальных сценах, в Болонье, Сиенне, Ферраре и других местах, привозит к нам свои изношенные таланты. Через год, через полтора их прогонят; но те, коих выпишут на их место, не лучше их. Я назову примадонну Каталани, оттого что она носила громкое имя и была невесткой (женой брата) известной певицы, да хорошенькую Витали, да тенора Монари, который пел довольно приятно, но так слабо, что в середине залы его уже не слышно было. Давали прекрасные оперы: "Севильского цирюльника", "Итальянку в Алжире", "Сороку-воровку", но что за исполнение! А все согласно хлопали, хвалили. Так уже было принято: обычай, мода.

Не Ланжерону было заставить жителей Одессы отставать от принятых ими привычек; они его не уважали, его бы не послушались, и при нем сохранили они весь прежний образ жизни. Улучшений по устройству города он также ввести не был в состоянии. Ему было весело, он был главным лицом, мог болтать сколько ему было угодно, его все слушали, а вечером всегда готова ему была партия виста или бостона.

В том состоянии, в коем Ришелье оставил Одессу, нашел ее граф Воронцов. К сожалению, должно сказать, что и он сначала мало помышлял о введении в ней общежительности. Казалось, что знатный помещик приехал в богатое село свое, начал в нем жить по-барски, судить крестьян своих по правде, искать умножения их благосостояния, но что до забав их ему нет никакого дела. Еще скорее можно было сравнить сие с житьем владетельного немецкого герцога в малой столице: двор, его окружающий, достаточен для составления ему приятного общества. Однако же чиновники, служащие и отставные, повыше в классах, небольшое число помещиков и главные негоцианты, равно как и жены их, представленные графине, несколько раз в зиму приглашаемы были на полуофициальные вечера, на которых танцевали. Сколь ни лестно было сим господам находиться на таких вечерах, они охотно отказались бы от сей чести. Роскошь, только что приличная сану и состоянию графа, их пугала.

Но что по справедливости должно было приводить их в ужас - это богатые костюмы графини и подруги ее Ольги (Потоцкой), которые они беспрестанно меняли. Женщинам невозможно было не следовать, хотя издали, сим блестящим примерам. Графиня же без памяти любила наряды и не только на себе, но и на других, как сие было после, в другом месте. Оттого-то столь приветливо разговаривала она с посетительницами, и было о чем: о цвете, о покрое их платий.

Но каково же было крохоборству, меркантильности отцов и мужей? Они, которые дрожали над каждым рублем, видя в нем зародыш сотни тысяч, должны были сотни сих рублей тратить на красивое и щеголеватое тряпье. Это более отдаляло их от приятностей общественных, чем привлекало их к ним.

Прибыль, барыш были единственною постоянною их мыслию. Конечно, она приводит в движение как умы, так и большие и малые капиталы, и необходима для первоначального основания торгового города. Неужели Одесса не имеет и другого предназначения? Давно уже повадились мы ездить за границу, там находим теплый, благорастворенный климат, со всеми удобствами и приятностями жизни. Зачем бы не поискать в России места, которое все это соединяло бы в себе? Да где же бы? В Киеве; но находят, что там еще довольно холодно. Подольская губерния, рай земной; но как в него попасть? Поляки мешают русским в нем селиться. Остается только берег Черного моря: на нем возник и быстро вырос молодой город со всеми недостатками молодости. Искусный правитель мог бы их исправить; стоит только приложить хорошенько к нему руки, и он заменил бы нам Флоренцию и Ниццу. Об этом после много думали; к сожалению, поздно; привычка едва ли не сильнее натуры, и мы более чем когда таскаемся в южную Европу.

Ни в городе, ни за городом не было [тогда] такого места, где бы после удушливого, знойного дня можно было освежиться вечерним воздухом и где бы знакомые и приезжие могли встретиться и беседовать. Ничего, кроме денег, не нужно было жадным и негостеприимным купцам Одессы. Из свиты графа никого не приглашали они к себе и таким образом совсем отделяли городское общество от того, которое почитали придворным. Сия новорожденная колония при Ришелье, а еще более при Ланжероне, была демократическою республикой; Воронцов, как отблеск трона, поразил и ослепил ее. Жаловаться никто не смел, не было к тому ни малейшей причины; но сначала втайне все были недовольны этой переменой.

Эту зиму в Одессе находилось несколько важных людей. Все они были равного чина с графом, все в той же Александровской ленте, и все начальствовали над частями от него независящими. Он не старался воздыматься над ними, а целою головой казался их выше. Оттого ли, что он был богаче их? Нимало: от природы получил он счастливый дар заставлять без усилий равных себе признавать его превосходство.

Двое из них были искренними его приятелями. Одного, вице-адмирала Грейга, знал уже я в Николаеве; с другим, корпусным командиром Иваном Васильевичем Сабанеевым, тут имел я честь познакомиться. Он был маленький, худой, умный и деятельный живчик. Не думая передражнивать Суворова, он во многом имел с ним сходство. В армии известен был он как храбрый и искусный генерал, во время войны чрезвычайно попечительный о продовольствии подчиненных ему, которые при нем ни в чем не нуждались.

Третий, по наружности в самом добром согласии с Воронцовым, был тайный недруг его, граф Иван Осипович Витт. Был он сын гречанки Потоцкой от первого ее брака. Полный огня и предприимчивости, как родовитый поляк, он с греческою врожденною тонкостию умел умерять в себе страсти и давать им даже вид привлекательный. Он великий был мастер притворяться; только в Аустерлицком сражении, в чине кавалергардского полковника, не умел он притворяться храбрым и оттого должен был оставить службу и скрыться. Из сего поносного положения нельзя было выйти более счастливым и искусным образом. В 1812 году, когда вся Россия ополчалась, умел он из жителей берегов Буга навербовать два или три конных полка. С ними пришел он к армии во время совершенной ретирады французов, и они успели еще смело преследовать бегущих, за что ему дан генеральский чин. После того из сих всадников образовано регулярное войско под его начальством; в две последующие кампании они везде отличились, вероятно и он с ними, ибо воротился обвешанный лентами и крестами. Учреждение военных поселений было для него счастливым событием: он полюбился Аракчееву, гораздо еще более самому царю и назначен начальником сих поселений в Новороссийском краю. Тут в мирное время награды, почести сыпались на него еще обильнее, чем во время войны.

Избалованный первенец безнравственной матери, в ребячестве и в первой молодости ничему не учился. Тем удивительнее казалось, что при его безграмотности он так сладко и так складно умел говорить. Всем изустным умел он пользоваться и в обществе всегда кстати вводить его в разговоры. Деятельность его умственная и телесная были чрезвычайные: у него ртуть текла в жилах. По наружной части под его руками все быстро зрело и поспевало; зато в хозяйственную он почти совсем не входил, бумаги ненавидел, не только подписывал он не читавши, но, уезжая из столицы своей, Вознесенска, подчиненным оставлял множество бланков. Можно себе представить, как они сим пользовались и какому расхищению подвергались казенные суммы. Оттого необходимо было входить в большие долги. Все сходило ему с рук, и он вымаливал их уплату. Ко всем и особенно к женщинам, коих без памяти любил он, всегда ластился, и многие из них пленились его черномазым лицом, сухотою и малым ростом.

Всякого рода интриги были стихией этого человека. Преуспевая во всем, стал он добиваться звания Новороссийского генерал-губернатора. Тайные происки его против Ланжерона повели только к тому, что на сие место посажен Воронцов. Заметив досаду его, поручили ему наблюдать за поступками последнего, подозреваемого в либерализме; он неосторожно согласился, и многие о том узнали. Какие чувства должен был в графе возбуждать его надсмотрщик? Но образованность обоих, постоянная учтивость одного и угодливость другого ничего не давали замечать публике. Подчиненным графа это было известно, и они уклонялись от всякого знакомства с Виттом. Я не убегал его, но ему не для чего было искать меня. Года через три сие знакомство само собою сделалось, и оно мне было чрезвычайно приятно.

Еще был один Александровский кавалер, член государственного совета, граф Северин Осипович Потоцкий, который находился тут в отпуску, на отдыхе. Старший брат Ивана Осиповича, сибирского нашего спутника, он гораздо любезнее его был в обществе, имел менее странностей, столько же познаний, воображение столь же живое и сверх того государственный ум, которого в том не было. Неподалеку от Одессы поселил он сотни две крестьян, сию колонию, деревню назвал Севериновкой и затеял в ней обширные виноградники. Сколь приятно было, говорили, посещать его там по его приглашениям, столь же ужасно было вкушать предлагаемое им и восхваляемое, на месте выделываемое вино. Сия отдаленная ветвь Потоцких ничего, кроме имени и происхождения, не имела общего с тульчинскими Потоцкими; к сожалению, однако же, посредством браков соединялась иногда с ними. Тогда я еще не был осчастливлен знакомством графа Северина; несколько времени спустя удостоивал он меня особою благосклонностию.

Я надеялся, что представлением Записки о Бессарабии должна окончиться моя миссия и что гуда уже более я не ворочусь. Напротив: к счастию или к несчастию, граф возымел высокое мнение о моих способностях и нашел, что я в сем краю необходим. "Вы на опыте показали, - говорил он мне, - как пристально умеете вы вникать в предметы; все более и более приобретаемые вами сведения мне будут светить в этом хаосе; будьте же там моим глазом и моим ухом. Конечно, это сопряжено для вас с великими пожертвованиями, но разве они не будут вознаграждены?" Тогда, хотя не весьма ясно, дал он провидеть губернаторское место.

Вскоре начал он нудить меня отправиться обратно, ибо сам намерен был на короткое время побывать в Кишиневе (кто знает, может быть, чтобы проверить мои показания) и хотел непременно меня там найти.

Не с большим неделю прожил граф в Кишиневе, и пребывание его было полезно для весьма многих дел. Он поступал благоразумно, справедливо, но, признаться должно, довольно самоуправно. Устройство края, улучшения во всех частях кипели в голове у нового наместника, и все это отозвалось на мне. В продолжение двухлетнего моего тут пребывания сколько учреждено комитетов, и во всех посажен я был или председателем, или членом.

Архиепископ Димитрий, человек умный и правдивый, по слабости человеческой, желая угодить А.Н.Голицыну, господствовавшему до мая 1824 года, всеми мерами в Кишиневе поддерживал Библейское общество, которое в Петербурге начинало уже разрушаться.

В этом деле не только содействовал ему, но и руководствовал им Иван Никитич Инзов. Рассеянные в сих Записках черты характера его должны были ознакомить с ним; нахожу, однако, необходимым обстоятельнее говорить об этом человеке. Глубокая тайна покрывает его рождение. Приемышем вырос он в доме Трубецких, которые дали ему наречение Иной Зов или Инзов. Братья князья Трубецкие, Юрий и Николай Никитичи, люди ума весьма слабого, увлечены были учением Николая Новикова, покровительствуемого фельдмаршалом князем Репниным. С малых лет воспитанника своего посвятили они в мартинизм, и оттого при Екатерине был он долго старшим адъютантом Н.В.Репнина. Время открыло важную тайну всех этих германских филозофически-религиозных сект, которые дышали чистейшею любовью к человечеству и привели к чистейшему, грубейшему материализму. Ослепление их первых последователей не доказывает большого ума, но не дает права подозревать их в безнравственности. От природы гневный и самолюбивый Инзов старался в себе убить сии страсти, а тем ослабил свой характер и остался просто зол и втайне раздражителен. Слабости, однако, не показывал он в виду неприятеля: в царствования Павла и Александра неоднократно бывал он в сражениях, всегда отличался храбростью и самому себе обязан был дальнейшими успехами по службе. По замирении его тянуло к покою и мирным занятиям; согласно его желаниям, дано ему место главного попечителя колоний южного края, не совсем соответствующее его генерал-лейтенантскому чину, и он поселился в Екатеринославе, где находилось центральное управление колоний.

Прибытие к нему под надзор вольнодумца Пушкина было как бы предвестием наступивших для него бурных дней. Религиозные его чувства, которых настоящим образом не понимали, наружная его кротость были известны Стурдзе, ревнителю веры, и он на место Бахметева через Каподистрию, а может, и с помощью Голицына, выпросил, чтобы его назначили временно исправляющим должность Бессарабского наместника, не отнимая, впрочем, у него и колониального управления, которое вместе с собою перевез он в Кишинев. Не прошло двух лет, как, вследствие отбытия Ланжерона, по соседству поручили ему и весь Новороссийский край. Душевные силы были давно им самим придавлены, телесные силы начали оставлять его, а как он добросовестно принялся за исполнение своих обязанностей, то решительно можно сказать, что изнемогал под бременем дел и сперва обрадовался назначению Воронцова.

Тогда в Кишиневе было поветрие любить меня; надобно полагать, что и он подвергнулся сему не весьма пагубному влиянию: иначе как объяснить внезапную его 'ко мне приязнь? Я не искал его знакомства, не бывал у него, встречаясь, только что почтительно кланялся, а он осыпал меня нежнейшими ласками. Наконец, решился он позвать меня к себе обедать, что после того нередко повторялось. Суждения его были правильны, рассказы любопытны, и беседы наши бывали приятны для обоих. Иногда скажет он что-нибудь совсем несогласное с моими мнениями, я замолчу: с ребячества приучен я был уважать старость и не позволять себе входить с нею в споры. Ныне никто не даст соврать старику; даже тот, кто сам вовсе ничего не смыслит. Весьма неприятно мне было в Инзове отвращение его ото всего отечественного, порождаемое обыкновенно заграничною мечтательностью. Он терпеть не мог наш простой народ и ненавидел его наряд. В то же время говорил он с особым уважением о бородах молдавских бояр, называя их патриархами. "Да ведь и у наших мужиков есть также бороды", - заметил я ему. "О, да это совсем другое дело", - отвечал он.

Тайна ласк сего совсем непритворного человека открылась мне наконец. Он увидел во мне чудное орудие, насланное судьбою в Бессарабию для поддержания и усиления Библейского общества, во мне, которому так известна была цель его! Я дал ему себя записать членом, но, извиняясь множеством дел, не отвечал ни на одну из присылаемых мне бумаг, дабы нигде и подписи моей не было видно. Я смело могу сказать, что совершенно неповинен в действиях сего общества.

Нередко, разговаривая со мною, вздыхал он о Пушкине, любезном чаде своем. Судьба свела сих людей, между коими великая разница в летах была малейшим препятствием к искренней взаимной любви. Сношения их сделались сколько странными, столько и трогательными и забавными. С первой минуты прибывшего совсем без денег молодого человека Инзов поместил у себя жительством, поил, кормил его, оказывал ласки, и так осталось до самой минуты последней их разлуки. Никто так глубоко не умел чувствовать оказываемые ему одолжения, как Пушкин, хотя между прочими пороками, коим не был он причастен, накидывал он на себя и неблагодарность. Его веселый, острый ум оживил, осветил пустынное уединение старца. С попечителем своим, более чем с начальником, сделался он смел и шутлив, никогда не дерзок; а тот готов был все ему простить. Была сорока, забавница целомудренного Инзова; Пушкин нашел средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение; но и тут старик не умел серьезно рассердиться. Иногда же, когда дитя его рас проказ ни чается, то более для предупреждения неприятных последствий, чем для наказания, сажал он его под арест, т. е. несколько дней не выпускал его из комнаты. Надобно было послушать, с каким нежным участием и Пушкин отзывался о нем.

"Зачем он меня оставил? - говорил мне Инзов, - ведь он послан был не к генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нем с тех пор не было; я бы мог, но не хотел ему препятствовать. Конечно, в Кишиневе иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода? Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел, и жить в ней сколько угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему".

Такие печальные предчувствия родительского сердца, хотя я и не верил им, трогали меня. Я писал к Пушкину, что непростительно ему будет, если он не приедет потешить старика, умоляя его именем всех женщин, которых любил он в Кишиневе, навестить нас. И он в половине марта приехал недели на две, остановился у Алексеева и многих, разумеется в том числе и меня, обрадовал своим приездом.

Он заставил меня сделать довольно странное знакомство. В Кишиневе проживала не весьма в безызвестности гречанка-вдова, называемая Полихрония, бежавшая, говорили, из Константинополя. При ней находилась молодая, но не молоденькая дочь, при крещении получившая мифологическое имя Калипсо и, что довольно странно, которая несколько времени находилась в известной связи с молодым князем Телемахом Ханджери. Она была невысока ростом, худощава, и черты у нее были правильные; но природа с бедняжкой захотела сыграть дурную шутку, посреди приятного лица ее прилепив ей огромный ястребиный нос. Несмотря на то, она многим нравилась, только не мне, ибо длинные носы всегда мне казались противны. У нее был голос нежный, увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них, с ее слов, Пушкин переложил на русский язык под именем "Черной шали" [Вигель запамятовал: "Черная шаль" написана в 1820 г., за год до прибытия Калипсо в Россию]. Исключая турецкого и природного греческого, хорошо знала она еще языки арабский, молдавский, итальянский и французский. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если б она жила в век Перикла, история верно сохранила бы нам имя ее вместе с именами Фрины и Лаисы.

Любопытство мое было крайне возбуждено, когда Пушкин представил меня сей деве и ее родительнице. В нем же самом не заметил я и остатков любовного жара, коим прежде горел он к ней. Воображение пуще разгорячено было в нем мыслию, что лет пятнадцати будто бы впервые познала она страсть в объятиях лорда Байрона, путешествовавшего тогда по Греции. Ею вдохновленный, написал он даже известное, прекрасное послание к "Гречанке":

Ты рождена воспламенять

Воображение поэтов,

Его тревожить и пленять

Любезной живостью приветов,

Восточной странностью речей,

Блистаньем зеркальных очей, и пр.

Мне не соскучилось у этих дам, только и не слишком полюбилось. Не помню, ее ли мне завещал Пушкин, или меня ей, только от наследства я тотчас отказался. После отъезда Пушкина у этих женщин не знаю был ли я более двух раз.

Гораздо более полезным готов я был находить знакомство с матерью. По всему городу носилась молва о силе ее волшебства. Она была упованием, утешением всех отчаянных любовников и любовниц. Ее чары и по заочности умягчали сердца жестоких и гордых красавиц и холодных как мрамор мужчин и их притягивали друг к другу. Один очевидец, если не солгал, рассказывал мне, как он был свидетелем ее магических действий. Пифионисса садилась в старинные кресла, брала в руки прямой, длинный, белый прут и надевала на голову ермолку или скуфью из черного бархата с белыми кабалистическими знаками и буквами. Потом начинала она возиться, волноваться, даже бесноваться; вдруг трепет пробегал по членам ее, она быстрее поворачивала прутом, произносила какие-то страшные слова, и седые волосы становились дыбом на челе ее, так что черная шапочка от силы движения прыгала на поверхности их. Когда она успокоивалась, просящему о помощи объявляла, что дело кончено, что неумолимая отныне в его власти. Ну, как было не желать посмотреть на такое зрелище? Я стал умолять старуху Полихронию, называя первое женское имя, которое пришло мне на память; все убеждения мои остались тщетны. Она сказала мне: "В ваших глазах читаю я ваше безверие; а в таких случаях, как и во всем, вера есть главное дело!" Сие слово, почитаемое мною священным, в устах такой женщины показалось мне богохульством.

У Калипсо было много ума и смелости. Она написала красноречивое и трогательное послание к Константину Павловичу, и ей посчастливилось: не только прислал он ей денежное пособие, но и рекомендательное письмо к графу Воронцову. Чтобы оказать особое уважение к высокому ходатайству цесаревича, тот сам середь дня сделал ей церемонный визит. Он ужаснулся, когда ему растолковали, у кого он был. А между тем это посещение произвело важное действие на всех и особенно на ее соотечественников, которые перестали ее чуждаться. Другое обстоятельство еще более сблизило ее с порядочным обществом: узнав, что молдаване вдруг меня возненавидели, принялась она обременять меня проклятиями и выдавать себя за оставленную мною, обруганную жертву. Из мщения, желая досадить мне, и бояре стали приглашать ее к своим женам. Куда как это мне было больно и как лестно даром прослыть Тезеем носастой Ариадны! Следующей зимой находил я ее по вечерам у самой губернаторши Катакази. Нет, даже в петербургском высоком, самом лучшем нынешнем обществе, где везде встречаешь девиц Смирновых, сомневаюсь, чтобы этот классический разврат мог бы быть принят.

Все было [в Кишиневе] тихо и спокойно; но дня через три случилось происшествие, которое наполнило город не столько страхом, как любопытством. Тут приходится мне досказать историю о разбойниках.

В двух княжествах, где не было ни войска, ни полиции, шайки разбойников почти беспрепятственно, безнаказанно могли производить грабежи. Они слились в одну под предводительством известного в тех местах Урсула, медведя на валахском языке. Появление турецкой армии рассеяло сию шайку; остаток ее вместе с своим атаманом перешел к нам через Прут и усилился потом пристающими к нему арнаутами.

Долго не могли совладать с этими людьми; но частые поимки уменьшили их число, так что под конец состояло оно из трех человек, между коими находился и сам Урсул. Они скрылись в шести верстах от Кишинева, в месте, называемом Малина.

В этом месте, можно сказать точно, что природа раскапризничалась: это был Кавказ в самом малом виде. В нем, гневная и прекрасная, как возвышенные места, так и ущелья, овраги, пропасти наполнила она своими прелестями. Привлеченные ими, некоторые из жителей Кишинева и окрестных мест завели тут свои кишла или хутора. Ими овладел Урсул и заставил живущих повиноваться себе, объедая и опивая их. Военная команда содержала сие неприступное место в осаде, но не дерзала проникнуть в него.

Долго могли бы эти люди в нем оставаться; но почувствовали ли они какой недостаток, или просто скуку, или лукавый попутал Урсула, он решился его оставить. Он имел тайные сношения с мошенниками в нижней части города и с их согласия намерен был скрыться между ними. Одним утром вместе с двумя сподвижниками оставил он свое убежище, но, подъезжая к городу, заметил сильную за собою погоню. Во всю прыть поскакал он по широким улицам верхней части города, имея в виду достигнуть нижней и, своротив немного, исчезнуть в ее излучистом зловонии, что, при плохой тогда полиции, было бы удобно. Народ толпами бежал за ним, восклицая: толгар, толгар (вор), но не смея приступиться к нему: ибо, имея во рту поводья, в каждой руке держал он по пистолету, равно как и оба товарища его; и раза два должны были они дать выстрелы. Со всех сторон преследуемый, доскакал он под горой до мостика через Бык. Неисправность полиции была в этом случае полезна: лошадь его попала ногой в одну из дыр, находящихся на непочиненном мостике; бегущие за ним товарищи наскакали на него, и все это перепуталось; тогда легко было всех троих схватить и перевязать.

К сожалению, не мог я быть свидетелем сего странного зрелища, середи дня полгородом виденного. Но по званию должностного лица, захотел я увидеть содержащихся под стражей, для коих отведена была особая тюрьма с железными решетками на окнах. Я нашел Урсула задумчиво сидящим на наре, сложив руки. Он был лет сорока, широкоплеч, черноволос и весь оброс бородой. Лицо его было не без благородства: ни страха, ни злости оно не выражало. Когда я вступил с ним в разговор, сказал он мне, что у него, исключая имени, данного ему волохами, есть еще другое, но объявлять которого он не видит нужды. Потом прибавил: "Буйная молодость завела меня не туда, куда следовало. Как быть! И я знаю, что был бы отличный воин". По показаниям сообщников, никогда рука его не обагрялась кровью.

В углу на соломе лежал также скованный товарищ его Богаченко, лет двадцати шести. Более походить на гиену человеку невозможно: как у нее, взор его сверкал наглостью, беспокойством и бешенством. Я не подошел к нему, а посмотрел в лорнет, "Что, барин, - сказал он мне, злобно улыбаясь, - ты, кажется, не стар, а, видно, совсем ослеп". Потом пустился он мне доказывать права разбойников вооруженной рукой собирать дани с господ, которые безо всякого труда и опасности грабят своих крестьян. Я взглянул на него с ужасом и омерзением. "Ну, барин, - сказал он мне, - хорошо, что меня встретил не в лесу, не так бы там на меня ты посмотрел".

Третий на соломе был семнадцатилетний мальчик Славич, усыновленный Урсулом. Этот был весел и, кажется, никак не понимал своего положения. Он полагал, что батько себя и их непременно будет уметь выручить. Все трое были беглые украинцы: молдаване за их ремесло неохотно брались.

Суд над ними продолжайся все лето. Ничего не дознались, а в это время хитрый и смелый Богаченко успел кого-то подкупить и, перепилив свои оковы, бежал один. Тогда поспешили с исполнением приговора. Все дивились твердости духа Урсула, который во все время казни не испустил не единой жалобы, ни единого вздоха. Мальчик Славич шел бодро, но после первого удара, данного палачом, как ребенок раскричался, приговаривая: простите, виноват, виноват, не буду. Первый после тяжкого наказания кнутом через два дни умер, последнего сослали на каторжную работу.

Ночью с 15 на 16 мая [1824) приехал в Одессу. Летом в Одессе обыкновенно гораздо веселее, чем в другие времена года. Торговля оживляется, приплывают целые флоты купеческих судов, наезжают множество помещиков для продажи пшеницы и несколько любопытных путешественников. Из последних fie встречал я ни одного прежнего знакомого, новых знакомств между ними делать не хотел и жил посреди того самого общества, которое узнал я зимой. Одного человека, которого не только в Одессе, но гораздо прежде в Париже и Мобеже случалось мне часто встречать, рассмотрел я в это время ближе. Но чтобы основательнее говорить об нем, надлежит коснуться всего семейства его.

Внук сестры князя Потемкина, Николай Николаевич Раевский из огромного его наследства получил изрядную часть. Он не умножил сего имения, а, напротив, кажется, расстроил его с небрежностию военного человека. С другой стороны, родство с знатными домами и высокий чин давали и ему некоторое право на название знатного. На войне всегда показывал он себя искусным и храбрым генералом и к сему ремеслу с малолетства приучал и двух сыновей своих. Они находились при нем молоденькими офицерами во время турецкой кампании 1809 и 1810 годов: следственно, Жуковский, певец в стане русских воинов, в 1812, кажется, напрасно называет их младенцами-сынами [Имеется в виду эпизод в сражении при Дашкове в 1812 г., когда Раевский-отец воодушевил свои войска тем, что вывел вперед двух своих сыновей: Александра (род. 1795 г.) и Николая (род. в 1801 г.). Этот эпизод воспел Жуковский; на эту же тему были впоследствии изданы литографированные плакаты]. Меньшой Николай высоко поднялся по службе и пошел бы далее, если бы смерть не остановила его на славном поприще. Обоих отец не удалял от опасностей; зато придирался ко всему, чтобы выпрашивать им чины и кресты.

Старший из младенцев, Александр, не знавал над собой иной власти, кроме родительской, самой снисходительной; всякую другую, и даже, полно, не эту ли, он презирал и ненавидел. Граф Воронцов по окончании войны взял его к себе по особым поручениям и доставил ему средство с большим содержанием, без всякого дела, три года приятным образом прожить во Франции. Если бы кто захотел попристальнее всмотреться в чувства Раевского, то и тогда мог бы заметить жестокую ненависть его к сему, начальнику, несмотря на удвоенную с ним любезность сего последнего. Неблагодарность есть врожденное чувство во всяком греке; благотворения тягостны для его самолюбия. Мать Раевского была дочь грека Константинова и единственной дочери нашего знаменитого Ломоносова: внук, видно, уродился в дедушку.

Вообще все члены этого семейства замечательны были каким-то неприязненным чувством ко всему человечеству, Александр же Раевской особенно между ними отличался оным. В нем не было честолюбия, но из смешения чрезмерного самолюбия, лени, хитрости и зависти составлен был его характер. Не подобные ли чувства Святое Писание приписывает возмутившимся ангелам? Я напрасно усиливаюсь здесь изобразить его: гораздо лучше меня сделал сие Пушкин в немногих стихах под названием "Мой Демон". Но подробности о нем могут более объяснить действия его, о коих приходится мне говорить.

Наружность его сохранила еще некоторую приятность, хотя телесные и душевные недуги уже иссушили его и наморщили его чело. В уме его была твердость, но без всякого благородства; голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу?

В Мобёже он либеральничал, как и все другие, не более, не менее; но втайне не разделял восторгов заблужденной молодости. Верноподданничество, привязанность к монархическим правилам ему казались отвратительными и ненавистными; на друзей конституции, в том числе на зятя своего Орлова, смотрел с величайшим пренебрежением, однако ж, с некоторою снисходительностью: ибо затеи их, по мнению его бессмысленные, могли причинить много беспорядков, много зла. После Мобёжа, в быстро достигнутом чине полковника, чтобы сохранить ему независимость, выпросили ему бессрочный отпуск. Он еще пользовался им, когда в 1823 году нашел я его в Одессе, по-видимому, ко мне столь же невнимательного, как и прежде, но тайными наговорами лишившего меня гостиной графини Воронцовой, что не мог я почитать для себя великой бедой [Биограф Раевского, М.О. Гершензон, отмечает правильность этой характеристики пушкинского Демона, сделанной Вигелем].

В продолжение последних пяти лет накопилось число причин ненависти его к Воронцову и его семейству. Графиня Браницкая была только что двоюродная тетка генералу Раевскому, но, всегда покровительствуя его, в его семействе видела собственное. Оттого старший сын его был принят ею в Белой Церкви как сын родной и с дочерьми ее имел право обходиться как брат. Когда, по выступлении русского корпуса из Франции, лишился он больших средств к поддержанию себя, сия женщина, прослывшая скупою, положила ему по двенадцати тысяч рублей ассигнациями ежегодного содержания; как было не мстить за такое жестокое оскорбление? В Молдавии, в самой нежной молодости, говорят, успевал он понапрасну опозоривать безвинных женщин; известных по своему дурному поведению не удостоивал он своего внимания: как кошка, любил он марать только все чистое, все возвышенное, и то, что французы делали из тщеславия, делал он из одной злости. Я не буду входить в тайну связей его с Е.К.Воронцовой, но, судя по вышесказанному, могу поручиться, что он действовал более на ее ум, чем на сердце и на чувства.

Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него все превозносило, восхваляло. Он мог бы легко причислиться к нему и, спокойно дождавшись генеральства, получить место градоначальника или гражданского губернатора. Но нет; такие мысли показались бы ему унизительными; его цель была выше. Он прослыл опасным человеком, и все старались учтиво уклоняться от него, исключая его мобёжских товарищей, которые не любили его, но и не чуждались. Они знали его лучше; они знали, что он не станет тратить времени, чтобы стрелять в простых птиц, подавай ему орлов да соколов. И действительно в Одессе, исключая двух или трех, не было довольно славных жертв для заклания в честь этого божества [Александр Раевский, которому посвящены известные стихотворения Пушкина "Демон*, "Коварность", "Ангел", - был человек образованный. Воронцову он действительно любил, и есть основания верить рассказу Вигеля о том, что Раевский устроил так, чтобы обратить ревность мужа на Пушкина. Впрочем, Воронцов через несколько лет применил к самому Раевскому средство, использованное им для избавления от Пушкина: он не постеснялся донести в Петербург о политической неблагонадежности А.Н.Раевского, который так же, как раньше Пушкин, был выслан в деревню. Однако Раевский, в силу особых свойств своего характера, увековеченных Пушкиным в "Демоне", не увлекался политикой и презирал тогдашних либералов. Но в силу тех же свойств он, на допросе по делу о заговоре декабристов, отвечал Николаю, на упрек в недонесении об известных ему собраниях членов тайных обществ, очень гордо и смело. При всех изменениях в характере личных отношений между Пушкиным и А.Н. Раевским - первый всегда уважал ум своего Демона, а второй постоянно интересовался отношением поэта к нему].

При уме у иных людей как мало бывает рассудка! У Раевского был он помрачен завистию, постыднейшею из страстей. В случае даже успеха какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайною яростию устремился он на сокрушение семейного счастия, супружеского согласия Воронцовых. И что же? Как легкомысленная женщина, Е. К. Воронцова долго не подозревала, что в глазах света фамильярное ее обхождение... с человеком ей почти чуждым его же стараниями перетолковывается в худую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему отказано было от дому.

Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое внутренне Раевский должен был признавать в нем над собою, все это тревожило, мучило его. Он стихов его никогда не читал, не упоминал ему даже об них: поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство. Однако же он умел воспалять их в других; и вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его.

Еще зимой чутьем слышал я опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго, Он только что засмеялся.

Через несколько дней по приезде моем в Одессу встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее... Для отвращения сего добрейший Казначеев [управляющий канцелярией Воронцова] медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отменении приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе! Он побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: "Любезный Ф.Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце, - а через полминуты прибавил: - Также и о достойном друге его Раевском". Последнее меня удивило и породило во мне много догадок. [Раз сказал он мне: Вы, кажется, любите Пушкина; не можете ли вы склонить его заняться чем-нибудь путным, под руководством вашим? - Помилуйте, такие люди умеют быть только что великими поэтами, - отвечал я. - Так на что же они годятся? - сказал он. - Авт. М.С.Воронцов, сын посла в Лондоне, родственник больших вельмож и временши-ков, один из богатейших людей в России, пользовавшийся по участию в наполеоновских войнах большой известностью в Европе (его - англомана - Александр поставил во главе русских войск во Франции после низвержения Наполеона), по вельможеской спеси своей (хотя и умный, образованный, даровитый администратор) смотрел с презрительным изумлением на Пушкина, гордившегося своим шестисотлетним дворянством и желавшего быть на равной ноге с магнатами. Об этой стороне характера Пушкина - в записках о нем его товарища И.И.Пущина]

Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, через Франка внушено было самим же Раевским. По совету сего любезного друга Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в то же время, под диктовкой того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание, им получаемое, почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его и Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осужден на каторжную работу (aux travaux forces), но что, впрочем, после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просит об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве министерства иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику графу Нессельроде; в частном же письме к сему последнему поступки Пушкина представлены в ужасном виде. Недели через три после того, когда меня уже не было в Одессе, получен ответ: государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии.

Какой-нибудь Талейран сказал бы, что он видит тут более чем дурное дело, что тут ошибка, великий промах. Такие люди, как Воронцов, не должны довольствоваться успехами по службе, умножением власти: у них в предмете должна, быть народная молва, всеобщая народная любовь, переходящая между соотечественниками из рода в род. Вот прочная собственность, которой никакая царская немилость лишить не может. Когда разнеслось по России, что одна из слав ее губит другую, блеск первой приметным образом начал меркнуть. Ото всего сердца любил я обеих, и оно раздиралось. Теперь когда вспомню, то самому себе кажусь смешным; а тогда, право, готов был как Химена воскликнуть: La moitie de ma vie a mis 1'autre au tombeau. [Одна половина моей жизни губила другую.]

Накануне отплытия графа [в Крым] случилось мне быть с ним наедине в его кабинете. Он вынул полученное им письмо от Катакази и, отдавая его мне, сказал: "Растолкуйте мне, что это все значит?" Катакази писал, что в Кишиневе все заняты одним каким-то сочинением, писанным моею рукою, которое в молдаванах производит крайнее неудовольствие. Я рассказал, каким образом второпях отдал я Скляренке рукопись [Записки о Бессарабии] свою на сбережение. "Но если он выдал ее, то это не делает большой чести хваленому вашему Скляренке". - "Я уверен, что ее выкрали у него, - отвечал я. - Но после этого, - продолжал я, - согласитесь, что мне трудно будет показаться, и лучше возьмите меня с собою: если эти люди и останутся спокойны, мне совестно будет на них глядеть". - "И, полноте, - отвечал он, - что за беда, если эти мошенники узнали ваше мнение об них; они, пожалуй, могут подумать, что вы не смеете приехать". И это дело, подумал я.

Не более двух суток оставался я потом в Одессе. В этот тесный промежуток времени хочу вместить изображение одного человека, о котором давно бы мне следовало говорить. Австрийский генеральный консул, венгерец Том, с самого рождения этого города был радостию и украшением его общества. Огромный рост и могучие плечи одни показывали в нем маджара; но ни в одном из образованных государств нельзя было сыскать человека любезнее его в обхождении. Ему было за восемьдесят лет, а он казался не более шестидесяти; и это уже старость, а дамы старые и молодые, равно как и юноши, искали его беседу. Он всегда был весел и всегда степенен, и смех, который сам старался он производить, всегда смешан был с невольным уважением к сему добрейшему и честнейшему старцу. В редкие маскарады, которые бывали при Ришелье и при Ланжероне, всегда являлся он переряженным, и раз огромной книгой, назади которой написано было: Том I-й. Страсть имел он к каламбурам, и они часто бывали у него забавны. Нужно ли говорить, что в знакомстве его видел я для себя находку, клад?

Он взялся проводить меня до первой станции Дольника, или, лучше сказать, до собственного хутора, в одной версте от нее находящегося. Он называл его couteur, ибо, не принося ему никакого дохода, стоил больших издержек, и он, редко расставаясь с городом, приезжал в него попировать и угощать приятелей. Для умножения удовольствия моего, а может быть, и Пушкина, пригласил он и его на сию загородную прогулку. Я послал экипаж свой прямо в Дольник, и мы в Иванов день 24 июня втроем отправились в коляске Тома.

Он имел великое искусство сохранять в комнатах теплоту зимой и свежесть в летнее время: в этом состоял его эпикуреизм. Все было приготовлено на кутёре: окна везде были открыты, но снаружи завешаны предлинными маркизами, которые беспрестанно поливались студеной колодезной водой. Пол был мраморный, и в четырех углах стояли кадочки со льдом. В то же время множество резеды и тубероз распространяли приятный запах по комнате. По приглашению хозяина мы развалились на диванах; и когда полуденное солнце со всею силою горело над нами, мы находились среди прохлады и благоухания, и я мог любоваться ясным, теплым вечером долгой безукоризненной жизни. Нет, не забыть мне этого дня! Разные возрасты были веселы и хохотали как ребята. Это было не перед добром: мне предстояли довольно тягостные, а Пушкину весьма скорбные дни. Когда жар начал спадать, простился я с хозяином и с гостем; с последним, кажется, гораздо нежнее, как бы предчувствуя долгую разлуку.

Я не скоро мог заснуть: все мне мерешился с столь приятными людьми столь весело проведенный день. Заря совсем уже занялась, когда проснулся я в Тирасполе. Пока перепрягали лошадей, вышел я из коляски и вдруг увидел без памяти скачущую тройку. Она остановилась, из повозки выскочил молодой канцелярской и подал мне письмо. Господа Лонгинов и Леке [чиновники, приятели Вигеля] уведомляли меня, что по известиям, полученным из Кишинева, ярость жителей превосходит всякое описание, что рукопись моя переведена на молдавский язык, всюду распускается и что все друг друга возбуждают против меня, почему они и советуют мне воротиться в Одессу. Словесно поручил я посланному от всей души благодарить Никанора Михайловича и Михаила Ивановича за принимаемое во мне участие. "Если бы вы настигли меня прежде, - сказал я ему, - то, может быть, я воротился бы с вами; но вы видите, вот Бессарабия: право, как-то совестно бежать в виду неприятеля".

Однако, признаюсь, я чувствовал в себе сильное волнение, когда переправился через Днестр. Оно еще было умножено в Бендерах на почтовом дворе письмом от приятеля моего Алексеева: он не пугал, а спешил предупредить, дабы заранее мог я принять свои меры. Узнав о внезапной ненависти целого населения и испытывая действия несомненной приязни нескольких человек, я не могу описать своих чувств.

Молдаване оставались покойны, пока не узнали о моем приезде. Тогда через областного предводителя послали они просьбу к наместнику, требуя удаления моего из области, как врага народа молдавского [Что после было исполнено переводом Вигеля на должность градоначальника в Керчь].

Я чувствовал тоску неодолимую и оттого мучил графа просительными письмами об увольнении меня от должности. Он не согласился и из Крыма прислал мне опять приказание приехать в Одессу по делам службы. Я и тому обрадовался и 15 сентября, почти ровно через год после первого приезда моего в Кишинев, оставил его.

К вечеру приехал я в обычный мне отель де-Рено.

Еще граф не воротился из Крыма. В городе и особенно на пристани было много торговой деятельности, но веселого шума нигде. Один театр занимал тогда всю публику и даже разделял ее. Приехала из Петербурга певица Данжевиль-Вандерберг, которую я там видел на сцене и о которой говорил в начале сей части. Она за что-то поссорилась с дирекцией, привезла в Одессу двух плохих актеров, Валдоски и Огюста, еще кой-кого понабрала и пустилась потчевать жителей водевилями. Старожилы, если только могли они быть в двадцатилетнем городе, видели в этом посягательство на священные, исключительные права, дарованные итальянцам. Им вторил старик граф Ланжерон, вероятно, по обязанности бывшего одесского градоначальника. Зато новый, граф Гурьев, ничего не смысливший в музыке и всегда отличавшийся галломанией, всею силою поддерживал французов. Конечно, в искусстве пения Данжевиль не могла бы состязаться даже с посредственными одесскими певицами, зато играла превосходно, была хороша собою и умела выбирать веселые пьесы, при представлении коих партер всегда бывал полон. Не доказывает ли это, что итальянская опера была только делом условным, а настоящею потребностью - французской или даже русской театр? Но о сем последнем никто не смел даже думать, и нельзя было предвидеть, что через несколько лет две русские труппы в одно время будут играть на двух разных сценах и всегда привлекать множество зрителей. В таком разноязычном городе, как Одесса, был необходим общий язык; им сделался русский. Грек или англичанин, жид или француз, каждый произносил по-своему, но все друг друга понимали. Заведение театра еще более распространило употребление его между жителями.

Больно мне бывало слышать ругательства против русского народа, а еще больнее внутренне сознаваться, что они были заслужены. Первое население Одессы состояло из русских бродяг, людей порочных, готовых на всякое дурное дело. Нравы их не могли исправиться при беспрестанном умножении прибывающих подобных им людей. Но они служили основой, так сказать, фундаментом новой колонии. А между тем, если послушать иностранцев, каждая нация приписывала себе ее основание; во-первых, французы, которые столь много лет при Ришелье и Ланжеронс пользовались первенством; потом итальянский сброд, гораздо прежде Рибасом [Неаполитанец Иосиф де-Рибас (1749-1800), сын испанского генерала, поступивший при Екатерине II в русскую службу и дослужившийся до адмиральского чина. Успешно участвовал во всех русско-турецких войнах своего времени, пользовался любовью Потемкина и Суворова. Де-Рибас первый устроитель Одессы. Ему поручались, впрочем, более или менее щекотливые дела: напр., похищение самозваной княжны Таракановой, которая представляла некоторую опасность для Екатерины, так как выдавала себя за дочь императрицы Елисаветы; он же и его жена Н.И., внебрачная дочь знаменитого И.И.Бецкого, имели поручение наблюдать за воспитанием первого графа Бобринского, сына Екатерины II и Гр. Орлова. Де-Рибас, перед смертью, участвовал в разработке плана убийства Павла I] привлеченный, в этом деле требовал старшинства. Жиды, которые с самого начала овладели всей мелкой торговлей, не без основания почитали себя основателями. Немцы, которых земляки в Лустдорфе и Либентале были единственными скотоводами, хлебопашцами, садовниками и огородниками в окрестностях и одни снабжали население съестными припасами, имели равное на то с ними право. Наконец, поляки, которые привозили свою пшеницу, родившуюся на русской земле, обработанной русскими руками, и поддерживали там хлебную торговлю, видели в Одессе польский город. Одна Россия не участвовала в сооружении сего града, разве только покровительством царским, миллионами ею на то пожертвованными да десятками тысяч рук ее сынов, не трудолюбивых, но неутомимых. На сих сынов ее иностранцы смотрели как на навоз. Спросить бы у сих господ, что бы сделали они без этого навоза, который лучше камня служил основанием их фортунам. До того этот город почитался иностранным, что на углах улиц видны были французские и итальянские надписи, как, например, rue de Richelieu, Strada di Ribas. Тогда граф Воронцов был одушевлен самым благородным, патриотическим жаром и все эти надписи велел заменить русскими.

Около месяца дожидались мы возвращения нашего генерал-губернатора. Он зажился посреди прелестей природы на южном крымском берегу и, вероятно, вследствие какой-нибудь неосторожности захворал неотвязчивою крымскою лихорадкою. Дотоле я не знал человека здоровее его; он достигнул настоящего зрелого возраста и был самого крепкого сложения; с этих пор болезни нередко стали его посещать. Он воротился изнеможенный, бледный, худой, занимался делами, но мало кому показывался. Я не мог много похвалиться ласкою его первого приема; я приписывал это действию лихорадки, а это было действием наговоров.

Во время последнего пребывания в Крыму прогневался он [Воронцов] на таврического вице-губернатора, статского советника Куруту, за одно деле, в котором, правду сказать, сей последний был вовсе не виноват, и просил министра финансов перевести его в какую-нибудь другую губернию; на его место прочил он меня. Но Канкрин не показывал никакого расположения удовлетворить сие желание графа, а я покамест оставался как бы между двух стульев. Увы, скоро одно из них должно было для меня опорожниться.

За несколько дней до графа прибыл из Крыма другой граф, еще знаменитее его, но который присутствием своим его затмить не мог. Граф Кочубей, оставя дела службы по болезни дочери, провел зиму в Феодосии; но пребывание в сем мертвом городе семейству его показалось слишком унылым, и он морем приплыл с ним в Одессу, дабы в ней провести эту зиму. Он так высоко стоял надо мною, не по званию, не по гениальности, а по горделивому характеру, что я не видел повода ему представляться. Однако же за обедом у графини Воронцовой он сам обратился ко мне с речью и после обеда милостиво разговаривал; после того счел я обязанностию явиться к нему. Обыкновенно вельможи в провинциях на величие свое накидывают тонкое покрывало, дабы блеск его смягчить для слабого зрения провинциалов и сделаться доступнее. Меня граф Кочубей позвал к себе в кабинет и тотчас посадил; одаренный удивительною памятью, говорил он со мною о китайском посольстве, с участием вспоминал об отце моем и с любопытством расспрашивал о Бессарабии. У таких людей надобно ожидать их сигнала к отбытию; я не дождался его, встал, а он меня опять усадил. Прощаясь объявил он мне, что с такого-то по такой-то час он не занят делом и что в это время он всегда меня охотно примет. Мне едва верилось.

Маленькое самолюбие заставило меня еще раза два воспользоваться его дозволением или приглашением, и я не имел причины в том раскаиваться. Не знаю, чему обязан я за его хорошее расположение. Разве добрым словом, за меня замолвленным ему Блудовым?

О сем последнем давно не имел я никакого известия. По болезни, по неудовольствию ли какому, иди просто для прогулки отправился он, как говорили наши старики, на теплые воды, а потом странствовал по Германии. Отъезжая, передал он бессарабские дела и, кажется, заботы в случае нужды обо мне приятелю своему, статскому советнику Аполлинарию Петровичу Бутеневу, бывшему впоследствии посланником в обоих Римах, в нашем и в католическом.

В это время одесское или, лучше сказать, семейное общество графа умножилось одною прибывшею из Петербурга четою. Не слишком богатый казанский помещик, молодой красавчик Димитрий Евлампиевич Башмаков служил в кавалергардском полку. Мундир, необыкновенная красота его, ловкость, смелость открыли ему двери во все гостиные большого света. Он получил там право гражданства до того, что решился искать руки внучки Суворова у Марьи Алексеевны Нарышкиной и получил ее. Право, как-то совестно много толковать о таких людях, как эти Башмаковы, но по заведенному мною порядку сие необходимо. Человека самонадеяннее, упрямее и непонятливее Башмакова трудно было сыскать; кто-то в Одессе прозвал его Brise-raison [пустомеля, болтун]. Молодая супруга его, Варвара Аркадьевна, была не хороша и не дурна собою, но скорее последнее; только на тогдашнее петербургское высшее общество, столь пристойное, столь воздержанное в речах, она совсем не походила, любила молоть вздор и делать сплетни; бывало, соврет что-нибудь мужу, тот взбесится, и выйдет у него с кем-нибудь неприятность. А Ольга Потоцкая и Раевский были опять тут как тут и более чем когда ненавидели друг друга [Раз на танцевальном вечере у графа случилось мне сидеть между Раевским и графом Александром Потоцким, братом Ольги и по доброте своей выродком из Потоцких. Он сказал мне на ухо: "Позвольте мне вас предостеречь, вы так откровенно и приязненно разговариваете с вашим соседом, может быть, не зная, что это самый опасный и ядовитый человек". Я поблагодарил его и сказал потихоньку, что с такими людьми всегда говорю осторожно. - Авт.]. Они не очень сближались с Башмаковым; зато Синявин подружился с ним, и сии люди, пожаловавшие себя в аристократы, были неразлучны, Я было и забыл сказать, что г-жа Башмакова по матери была двоюродной племянницей графа и что муж ее, при оставлении военной службы получив чин действительного статского советника и камергерский ключ, приехал под покровительство дядюшки. Вот какая родня и дальняя и близкая облепила графа и графиню Воронцовых. Последняя сделалась ко мне милостивее, и я смотрел на нее с некоторым сожалением. Можно себе представить, какие неудовольствия, толки, пересуды должны были произвесть претензии и несогласия сих людей между окружающими графа. Бог избавил меня по крайней мере от этой напасти: ибо, по возвращении его из Крыма, судьба не дозволила мне долее трех недель оставаться в Одессе.

В Михайлов день, 8 ноября, дабы праздновать именины мужа, графиня [Воронцова] сделала великолепный бал, украшенный присутствием двух андреевских кавалеров, Кочубея и Ланжерона. Не без труда на этот бал могла она вытащить графа, все еще страждущего, в мундирном сюртуке и без эполетов. Он отозвал меня в сторону и сказал, что имеет кое-что со мной переговорить, но что тут не место, и для того приглашает меня к себе на другой день поутру. Леке, обыкновенно столь скромный, из особой приязни проговорился мне, что, вероятно, будет мне сделано предложение занять место Петрулина [вице-губернатора], об ожидаемой кончине которого, последовавшей 6 числа, перед вечером получено известие. Меня это чрезвычайно смутило; как было отказываться, но как было и согласиться ехать опять в этот ужасный, для меня как бы неизбежный Кишинев?

Он хотел, чтобы, исключая Казначеева и Лекса, временное назначение меня в должность вице-губернатора, по особому праву, ему данному, оставалось пока в тайне даже для находившегося тут губернатора Катакази. Нужные о том бумаги в совет были написаны 9 числа, а я, не сказав никому о том ни слова, ни с кем не простившись, 10 числа оставил Одессу.

Погода и дорога были прескверные. Уставши, в Тирасполе остановился я переночевать на каком-то постоялом дворе. Я тут оставался недолго: начальник 17-й пехотной дивизии, генерал-лейтенант Сергий Федорович Желтухин, в отсутствие генерала Сабанеева исправлявший должность корпусного командира, прислал убедительно просить меня к нему приехать. У него нашел я отличный прием, славный ужин и мягкую чистую постель. Все прекрасно; но он поразил меня ужасною вестию, что в Измаиле открылась сильная чума и что вследствие сего известия, только что полученного, едва ли по Днестру не приняты все строгие карантинные меры. Случись это суток двое или трое прежде, и, вероятно, я не решился бы ехать.

Верно изобразить г. Желтухина я колеблюсь. Многим покажется, что я плачу ему неблагодарностью за его гостеприимство; да разве я не обязался исправно дань платить истине? Если кто захочет порыться во второй части этих Записок, тот найдет в Казани родителей Желтухина, отставного сенатора и супругу его, которые, несмотря на свои ласки, произвели на меня ужасное впечатление; тут мимоходом упомянул я и об нем. В самой первой молодости служил он в гвардии, потом в армии, всегда в военной службе; не понимаю, как он выбрал этот путь. Я бы мог умолчать об его необычайной трусости, если бы в редких сражениях, в коих он находился, он свидетелем ее не сделал все войско. В то же время был он чрезвычайно жесток с подчиненными, особенно с нижними чинами, и чрезмерно ласков с теми, в коих полагал иметь надобность: одним словом, при уме более чем посредственном имел все пороки низких душ. Дивизионная квартира его находилась в Кишиневе; узнав об отменном ко мне благорасположении начальника своего Сабанеева, также и графа Воронцова, из коих первый просто его не любил, а последний не мог скрывать отвращения своего от него, он надеялся через меня попасть к ним в милость и душил меня своими ласками [Желтухин такими же ласками душил П.И. Пестеля, к которому подслуживался ввиду того, что глава заговора декабристов до 1826 года пользовался исключительным доверием и любовью главнокомандующего второй армией графа П.X.Витгенштейна]. Как умел, отделывался я от них; но во время молдавского гонения на меня он стал чаще меня навещать и оказывать все знаки уважения и дружелюбия; против этого не совсем я устоял, и вот какого рода были наши связи.

Долго проспал я следующим утром: и сам я не очень спешил выездом, да и Желтухин удерживал меня до завтрака, то есть до обеда. Невесело же мне будет в Кишиневе, думал я.

Вскоре получено было из столицы самое печальное известие. Я провел большую часть жизни в Петербурге и с сокрушенным сердцем узнал о его потоплении. Не знаю отчего, но тогда же сие событие показалось мне предвестником других еще несчастнейших. С другой стороны близость чумы, мрачное, холодное осеннее время, все располагало меня к ипохондрии. Бывали минуты, в которые до того я чувствовал себя расстроенным, что с трудом мог заниматься делом.

Была одна добрая, сумасшедшая старушка, госпожа Богдан, которая оставила Яссы единственно потому, что у нее был там сын с предлинной бородой и внук с изрядным усом, а ей все еще хотелось казаться молодою. Она получила некоторое образование и каким-то непонятным французским языком описала путешествие свое в Италии, Она была богата и имела большой вес между земляками. Не знаю, как ей вздумалось свататься за меня [Липранди по этому поводу пишет: "Сказка и о старушке, будто бы думавшей выйти за него замуж: это намекает он на Богданеску, проживавшую в Кишиневе. Эта старуха, за 60 лет, полуболезненная, жена гетмана Балша, известного по оплеухе, данной ему Пушкиным, любила соединять у себя общество. Если эта старуха была неравнодушна (по преданиям, конечно) к мужскому полу, то ни в каком уже случае Ф.Ф. не мог возжечь в ней этой страсти"]; я, разумеется, не позволил себе отказаться от ее руки и просил только времени на размышление. Этим временем пользовался я, чтобы заставить ее делать, что хочу. Я уверил ее, что на этих балах будет она царицей, а как царице нужен двор, то и просил ее, чтоб она склонила молодых кокон и кокониц участвовать в сих увеселениях; сие было ей не трудно, ибо им самим до смерти хотелось танцевать. Немногие, однако ж, из бояр согласились отпускать жен и дочерей на сии вечера; только те, которые искали со мною примирения и показывали, будто мне из уважения сие делали. О молодых молдаванах и говорить нечего: им бы только поплясать. Во всех землях, куда проникает европейское просвещение, первым делом его бывают танцы, наряды и гастрономия.

Ф.Ф.Вигель. Записки (мемуары)