Об уме. Рассуждение 1. Об уме самом по себе. Глава IV. О неправильном употреблении слов

 

Другая причина заблуждений, зависящая также от недостатка знаний, это неправильное употребление слов и ввязывание с ними недостаточно ясных представлений. Локк так удачно выяснил этот вопрос, что я позволю себе рассмотреть его лишь для того, чтобы избавить читателя от необходимости наводить справки, так как не у каждого из них труд этого философа одинаково ясен в памяти.

Декарт сказал уже раньше Локка, что перипатетики прячущиеся за неясный смысл слов, были очень похожи на слепых, которые, чтобы сделать борьбу равной, завлекли бы зрячего в темную пещеру; если бы этот зрячий прибавляет он, сумел внести свет в эту пещеру и заставить перипатетиков связывать точные представления со словами, которые они употребляют, его победа была бы обеспечена. Вслед за Декартом и Локком я постараюсь доказать, что в метафизике и в вопросах морали неправильное употребление слов и незнание их истинного смысла являются, если можно так выразиться, лабиринтом, в котором иногда заблуждались даже величайшие гении. Я возьму для примера несколько таких слов, которые возбуждали длиннейшие и живейшие споры среди философов; таковы, например, в метафизике материя, пространство и бесконечность.

Во все времена поочередно утверждали о материи: то она ощущает, то не ощущает - и об этом предмете спорили очень долго и туманно. Лишь много позднее догадались спросить себя о предмете спора и связать более точное представление со словом материя. Если бы сначала точно установили его значение, то признали бы, что сами люди, если можно так выразиться, создали материю, что материя не есть какое-то существо, что в природе есть лишь индивиды, которые названы телами, и что под словом материя следует понимать лишь совокупность свойств, присущих всем телам. Определив, таким образом, значение этого слова, осталось бы только выяснить, действительно ли протяжение, плотность и непроницаемость - единственные свойства, присущие всем телам, и не заставляет ли открытие, например, такой силы, как притяжение, предполагать, что в телах еще могут быть неизвестные свойства, как способность ощущения, которая, хотя и проявляется лишь в организованных телах животных, но может быть присуща и всем индивидам. Сведя вопрос к этому, поняли бы, что при невозможности точно доказать совершенную бесчувственность тел, человек, не просвещенный в этом вопросе откровением, не может его решить иначе как путем взвешивания и сравнения вероятности этого мнения с вероятностью мнения противоположного.

Чтобы закончить этот спор, не было, следовательно, надобности строить различные системы мира, теряться в соображениях о возможностях и прилагать такие необычайные усилия ума, которые привели и должны были па самом доле привести лишь к более или менее остроумным заблуждениям. Действительно (позволяю себе заметить это здесь), если необходимо извлечь все возможное из наблюдения, то не следует пользоваться ничем, кроме него, остановиться там, где оно нас покидает, и иметь мужество не знать того, чего знать еще невозможно.

Умудренные горьким опытом наших великих предшественников, мы должны понять, что всей совокупности наших наблюдений едва ли будет достаточно, чтобы образовать несколько частичных систем, заключающихся в общей системе; что лишь из глубин воображения извлекали до сих пор систему мира и что если мы получаем иногда лишь искаженные сведения об отдаленных от нас странах, то и философы равным образом имеют лишь искаженные сведения о системе мира. При всем своем остроумии и даре комбинирования они могут рассказывать лишь сказки, пока время и случай не представят общего факта, с которым могли бы соотноситься все остальные.

То, что я сказал о слове материя, я могу сказать и о слове пространство; большинство философов сделали из него особое существо, и незнание значения этого слова породило продолжительные споры. Они сократили бы их, если бы связали с этим словом точное представление; они тогда согласились бы, что пространство, взятое отвлеченно, есть чистое ничто; что пространство, рассматриваемое в связи с телами, есть то, что называется протяжением; что мы обязаны идеей пустоты, которая входит в идею пространства, промежутку, замеченному между двумя высокими горами; промежуток этот, заполненный лишь воздухом, т. е. таким телом, которое па известном расстоянии не производит на нас никакого чувственного впечатления, должен был дать нам идею пустоты, которая есть не что иное, как возможность представить себе отдаленные друг от Друга горы при условии, что промежуток, их разделяющий, не заполнен никаким телом.

По отношению к идее бесконечности, заключенной также в идее пространства, скажу, что мы обязаны ею лишь тому, что человек, стоящий посреди равнины, имеет возможность раздвигать ее границы без того, чтобы можно было указать предел, где его воображение должно остановиться; таким образом, отсутствие границ есть единственная идея, которую мы можем иметь о бесконечности в любой области. Если бы философы, раньше чем высказывать какое-либо мнение об этом предмете, определили значение слова бесконечность, то, думаю, они были бы вынуждены принять вышеизложенное определение и не потеряли бы времени на пустые споры. Ложной философии предыдущих веков следует главным образом приписать наше грубое невежество в понимании истинного смысла слов; эта философия состояла почти исключительно из искусства злоупотреблять словами. Это искусство, составлявшее всю науку схоластиков, смешивало все идеи, и мрак, которым оно окутывало все выражения, распространялся на все науки, и главным образом на науку о нравственности.

Когда знаменитый Ларошфуко1 сказал, что самолюбие (1'amour propre) есть пружина всех наших действий, скольких людей незнание истинного значения слова самолюбие заставило восстать против этого славного автора. Смешали самолюбие с гордостью и тщеславием и вообразили, следовательно, что Ларошфуко видел в пороке источник всех добродетелей. Было, однако, легко понять, что самолюбие, пли любовь к себе, не что иное, как запечатленное в нас природой чувство; что это чувство преобразуется в человеке в порок или добродетель в зависимости от вкусов и страстей, его воодушевлявших, и что самолюбие, различно видоизмененное, производит как гордость, так и смирение.

Понимание этого оградило бы Ларошфуко от неоднократного обвинения его в том, что он слишком дурного мнения о человечестве; он видел человечество таким, как оно есть. Я согласен, что ясно видеть равнодушие к нам почти всех людей огорчительно для нашего тщеславия; но надо брать людей такими, как они есть; раздражаться следствиями их себялюбия - значит жаловаться на весенние бури, летнюю жару, осенние дожди и зимние стужи.

Чтобы любить людей, надо от них мало ожидать; чтобы видеть их недостатки без горечи, надо привыкнуть их прощать и понимать, что снисходительность есть та справедливость, которую слабое человечество вправе требовать от мудрости. Такое глубокое знание человеческого сердца, каким обладал Ларошфуко, лучше всего может способствовать тому, чтобы сделать нас снисходительными, закрыть наши сердца для ненависти и открыть их началам гуманной и мягкой морали; люди наиболее просвещенные почти всегда бывают наиболее снисходительными. Сколько правил человеколюбия можно найти в их творениях! «Живите, - говорил Платон, - с вашими подчиненными и вашими слугами, как с друзьями, лишенными счастья». «Всегда ли буду я слышать, - говорил один индийский философ,- как богачи восклицают: «Господи, накажи всякого, похитившего хоть частицу моего имущества»,-тогда как бедняк жалобным голосом и подняв руки к небу восклицает: «Господи, дай мне часть богатства, которое ты расточаешь богачам, и если более бедный, чем я, отнимет у меня часть его, я не буду взывать к тебе о возмездии и буду смотреть на похитителя глазами, которыми смотрят весной, во время посева, на голубей, слетающихся в поле за пищей»».

Но если слово самолюбие, плохо понятое, восстановило столько мелких умов против Ларошфуко, то сколько споров еще более серьезных было возбуждено словом свобода. Споры эти легко было прекратить, если бы люди, столь же преданные истине, как Мальбранш, признали, как этот ученый теолог в своей «La Pre motion physique», что свобода есть тайна. «Когда меня заставляют говорить об этом вопросе, - говорил он, - я бываю вынужден немедленно замолкнуть». Это не значит, что нельзя составить ясного представления о слове свобода, взятом в обычном смысле. Свободный человек - это человек, который не закован в кандалы, не заключен в тюрьме, не запуган, как раб, страхом наказания; в этом смысле свобода человека состоит в свободном пользовании своими способностями; я говорю - своими способностями, потому что было бы нелепостью назвать несвободой то, что мы не способны полететь под облака, как орел, жить под водой, как кит, и сделаться королем, папой или императором.

Мы имеем, следовательно, ясное представление о слове свобода, взятом в обычном смысле. Не так обстоит дело, когда мы применяем слово свобода к воле (la voloute). Что есть тогда свобода? Под этим словом можно было бы понимать только свободную возможность желать или не желать чего-либо; но такая возможность предполагала бы, что можно иметь беспричинные желания и, следовательно, следствие без причины. Выходило бы также, что мы могли бы равно желать себе добра и зла, - предположение совершенно невозможное. В данном деле, если стремление к удовольствию есть начало всех наших мыслей и поступков, если все люди стремятся беспрерывно к своему счастью, действительному или кажущемуся, то все проявления нашей воли суть лишь следствия этого стремления. Но всякое следствие необходимо. В этом смысле нельзя, следовательно, связывать точного представления со словом свобода. Но, скажут нам, если мы вынуждены стремиться к счастью всюду, где мы его видим, то, может быть, мы свободны в выборе средств, которые мы употребляем, чтобы доставить себе это счастье. Да, отвечу я, но свободен в этом случае означает то же, что синоним просвещен, и эти два понятия легко смешивают; в зависимости от того, знаком ли человек более или менее с судебной процедурой и с юридической наукой, руководит ли им более пли менее умелый адвокат, - он изберет более или менее удачный способ действий; но, как бы он ни поступал, желание счастья заставит его всегда избрать путь, наиболее соответствующий его интересам, вкусам, страстям, - всему тому, наконец, что он считает своим счастьем.

Как философски можно было бы объяснить вопрос о свободе? Если, как это доказал Локк, на нас влияют друзья, родные, наше чтение и даже предметы нас окружающие, то все мысли и желания должны быть непосредственным результатом или необходимым следствием полученных нами впечатлений.

Следовательно, невозможно составить идею слова свобода в применении к воле3; на нее надо смотреть, как на тайну, восклицать вместе с апостолом Павлом: О, altitude3!-признавать, что только теология может рассуждать о таком вопросе и что философский трактат о свободе был бы трактатом о следствиях без причин.

Мы видим, какие семена нескончаемых раздоров и бедствий часто заключает в себе незнание истинного значения слов, не говоря уже о крови, пролитой вследствие религиозных споров, основанных почти всегда на злоупотреблении словами, и вследствие порожденной этими спорами ненависти, и к каким только бедствиям не приводило это незнание и в какие заблуждения не повергало оно народы!

Эти заблуждения более многочисленны, чем думают. Об одном швейцарце рассказывают следующее: ему была поручена охрана одних ворот Тюильри с запрещением пускать кого бы то ни было. Подходит один мещанин. «Входить нельзя», - говорит ему швейцарец. «Но я и не собираюсь входить, - отвечает мещанин, - я хочу лишь выйти из Pont-royal». «О, если Вам нужно выйти, - говорит швейцарец, - можете пройти». Кто бы этому поверил? Но эта басня - повторение истории римского народа. Цезарь появляется на площади, выражает желание короноваться здесь, и римляне, не связывавшие точных представлений с понятием о королевской власти, предоставляют ему под именем Imperator - власть, которую они не соглашались за ним признать под именем Rex.

То, что я говорю о римлянах, может быть вообще применено ко всем диванам и советам государей. Среди народов, так же как и среди монархов, нет ни одного, который не был бы когда-либо повержен в грубое заблуждение вследствие злоупотребления словами. Чтобы избежать этой западни, следовало бы, по совету Лейбница, создать философский язык, в котором было бы точно определено значение каждого слова. Люди могли бы тогда понимать друг друга и сообщать друг другу точно свои идеи; бесконечные споры, вызываемые злоупотреблением слов, прекратились бы, и люди во всех научных областях были бы скоро вынуждены признать одни и те же принципы.

Но выполнение такого полезного и желательного проекта, по-видимому, невозможно. Не философам, а нужде мы обязаны образованием языков; и нужду этого рода нетрудно удовлетворить.

Под влиянием нужды сперва были связаны несколько ложных представлений с некоторыми словами; затем стали комбинировать, сравнивать эти представления и эти слова между собой; каждое новое сочетание создавало но- вое заблуждение; эти заблуждения умножились и, умножаясь, так осложнились, что теперь было бы невозможно, не проделав колоссальной работы, проследить и открыть их источники. С языком дело обстоит так же, как с алгебраическим вычислением: если сначала бралось несколько ошибок, которые остались незамеченными, и если продолжают вычислять, основываясь на этих первых вычислениях, то, переходя от положения к положению, приходят к выводам совершенно нелепым. Бессмысленность вывода сознается, но как найти место, где вкралась первая ошибка? Для этого было бы необходимо переделать и проверить большое количество вычислений; к несчастью, есть немного людей, которые могут это предпринять, еще меньше таких, которые захотели бы сделать это, особенно когда такая проверка не соответствует интересам власть имущих.

Я указал на истинные причины наших ложных суждений; я выяснил, что источником всех заблуждений ума являются или страсти, или незнание некоторых фактов либо истинного значения некоторых слов. Заблуждение, следовательно, не есть непременное свойство человеческого ума. Наши ложные суждения являются следствием случайных причин, не предполагающих в нас существования способности суждения, отличной от способности ощущения; таким образом, заблуждение есть лишь случайность, отсюда следует, что все люди наделены в сущности правильным умом.

Признав эти положения верными, я могу теперь повторить беспрепятственно, что судить, как я уже доказал, есть в сущности лишь ощущать.

Общее заключение этого рассуждения сводится к тому, что: или ум может быть рассматриваем как способность, производящая наши мысли, и в этом смысле он есть лишь чувствительность и память; или ум может быть признан лишь следствием самих этих способностей, и в этом последнем значении он есть лишь совокупность мыслей и может подразделяться в каждом человеке на столько частей, сколько у человека идей.

Вот две точки зрения, с которых мы можем рассматривать ум сам по себе; исследуем теперь ум по отношению к обществу.

Гельвеций. Рассуждение 1. Об уме самом по себе