Об уме. Рассуждение 4. О различных наименованиях ума. Глава IV. Об уме тонком и об уме сильном

 

В физическом мире тонким называют то, что можно усмотреть с некоторым трудом. В духовном мире, т. е. в области идей и чувств, тонким тоже называют то, что замечают только при некотором усилии ума и некотором внимании.

Скупой Мольера подозревает своего слугу в том, что он его обокрал; он обыскивает его и, не найдя ничего в его карманах, говорит: «Отдай мне без обыска то, что украл у меня». Эти слова Гарпагона тонки; они в характере скупца, но было трудно открыть их в нем.

В опере «Исида» нимфа Ио, желая успокоить жалобы Иеракса, говорит ему: «Разве я отношусь к твоим соперникам лучше, чем к тебе?» Иеракс отвечает ей:

Cтpaнности моих соперников не равняется моей скорби,

Сладостная иллюзия тщетной надежды

Не свергает их с вершины счастья.

Ни один из них не потерял, как я, твоего сердца.

К твоему суровому нраву, как они, Я не привык.

Какое мученье перестать нравиться,

Когда однажды вкусил наслаждение быть любимым.

Такое чувство естественно, но оно тонко, оно скрыто в сердце несчастного любовника. И нужны были глаза Кино, чтобы открыть его там.

От тонких чувств перейдем к тонким идеям. Под тонкой идеей подразумевается следствие, тонко выведенное из какой-либо общей идеи. Я говорю следствие потому, что,.как только идея становится обильной истинами, она перестает называться тонкой идеей и получает название принципа, или общей идеи. Обыкновенно говорят принципы, а не тонкие идеи Аристотеля, Локка, Декарта и Ньютона. Конечно, чтобы переходить от наблюдений к наблюдениям и подняться до общих идей, этим философам нужно было обладать большой тонкостью ума, т, е. большим вниманием. Внимание (да позволено мне будет сделать мимоходом это замечание) является микроскопом, который, увеличивая предметы, но не искажая их, заставляет нас замечать в них множество сходств и различий, невидимых для невнимательного взора. Ум в любой области есть, собственно говоря, лишь следствие

внимания.

Но, не удаляясь от своего предмета, я замечу, что идея и чувство, открытие которых предполагает в авторе и много тонкости, и много внимания, не получат, однако, названия тонких, если это чувство или эта идея представлены на сцене пли же изложены простым и естественным образом. Публика не называет тонким то, что она понимает без усилия. Прилагательными к слову ум она обозначает только впечатления, получаемые ею от представляемых ей идей или чувств.

Установив этот факт, мы можем сказать, что тонкой идеей называется такая идея, которая ускользает от проницательности большинства читателей; ускользает же она в тех случаях, когда автор перескакивает через промежуточные идеи, необходимые для понимания предлагаемой идеи.

Таковым является часто повторяющееся Фонтенелем изречение: «Пришлось бы уничтожить почти все религии, если бы исповедующих их заставили любить друг друга». Умный человек легко может найти промежуточные идеи, связующие между собой оба положения данной фразы; но умных людей мало.

Тонкими идеями называют еще идеи, излагаемые темным, загадочным или изысканным образом. Надо сказать, что вообще это название дается скорее способу выражения, чем самому роду идей.

В хвалебной речи кардиналу Дюбуа Фонтенель, говоря о его трудах по воспитанию регента, герцога Орлеанского, сказал, что «этот прелат ежедневно работал над тем, чтобы стать бесполезным»; эта идея обязана своей тонкостью туманности выражения.

В опере «Фетида» богиня, желая отомстить Пелею, которого она считает неверным, говорит: Мое сердце отдалось тебе, прельщенное видом Пылкой любви, которую ты, как будто, ко мне чувствовал; Но я накажу его за это, возложив на себя муку Любить другого, а не тебя.

Ясно, что и эта идея, подобно всем идеям подобного рода, получила название тонкой лишь благодаря загадочному способу выражения и, следовательно, благодаря некоторому усилию ума, нужному для ее понимания. Но ведь всякий автор пишет для того, чтобы быть понятным. Все, что противоречит ясности, является недостатком стиля; следовательно, всякая тонкая манера выражаться является ложной4; поэтому, чем тоньше идея и чем легче она может ускользнуть от проницательности читателя, тем с большим вниманием нужно стремиться передать ее просто и естественно.

Обратимся теперь к тому роду ума, который обозначают эпитетом сильный.

Идеей сильной называется идея интересная и способная произвести на нас яркое впечатление. Это впечатление может быть действием или самой идеи, или способа выражения ее.

Идея довольно обычная, но ярко или образно выраженная, может произвести на нас сильное впечатление. Так, аббат Карто, сравнивая Вергилия с Лукианом, говорит следующее: «Вергилий является лишь жрецом, воспитанным в лицемерной среде храма; плаксивый, лицемерный и ханжеский характер его героя не делает чести поэту; его вдохновение зажигается, по-видимому, лишь от огня лампад, висящих перед алтарем, дерзновенное же вдохновение Лукиана воспламеняется от блеска молний». Словом, мы придаем эпитет сильный тому, что производит на нас яркое впечатление. А так как великое и сильное схожи в том, что производят на нас живое впечатление, то эти два выражения часто смешивают.

Чтобы точно определить различие между великим и сильным, я рассмотрю два эти понятия отдельно; во-первых, по отношению к идеям, во-вторых, по отношению к образам и, в-третьих, по отношению к чувствам.

Великая идея бывает обыкновенно идеей, представляющей интерес для всего. Но идеи такого рода не всегда принадлежат к тем идеям, которые производят на нас особенно яркое впечатление. Аксиомы, провозглашавшиеся некогда в Портике или в Ликее, интересные для всех людей и, следовательно, для афинян, не оказывали на них, однако, того впечатления, какое производили речи Демосфена, когда этот оратор упрекал их в трусости. «Вы спрашиваете друг друга, умер ли Филипп? О, афиняне, какое вам дело до того, жив он или мертв? Если бы небо избавило вас от него, вы сами вскоре создали бы себе другого Филиппа». Если речи ораторов производили на афинян большее впечатление, чем открытия их философов, то потому, что Демосфен высказывал им идеи, имевшие большее отношение к их настоящему положению "и, следовательно, более непосредственно интересовавшие их. Но люди обыкновенно видят лишь настоящий момент, поэтому на них всегда больше действуют такого рода идеи, чем идеи великие и общие, которые не так непосредственно связаны с их настоящим положением.

Потому-то польза красноречивых произведений, способных возбуждать душу, и речей, действующих тем, что в них обсуждаются текущие интересы государства, менее важна и менее длительна, чем польза открытий философа, и первые не могут, подобно вторым, иметь значение для всех времен и всех стран. Единственным различием между великим и сильным в области идей является то, что первое пробуждает более общий интерес, а второе более живой.

Когда дело идет о прекрасных изображениях, об описаниях или картинах, действующих на воображение, то здесь сильное и великое сходны в том, что оба должны трактовать о великих сюжетах.

Тамерлан и Картуш - два разбойника, из которых один грабит с помощью четырехсот тысяч людей, а другой - лишь с помощью четырехсот. Первый вызывает наше уважение, второй - наше презрение.

То, что я говорю о духовном мире, применимо и к миру физическому. То, что само по себе мало или становится малым по сравнению с большим предметом, не производит на нас почти никакого впечатления.

Вообразите себе Александра в момент наиболее героический, когда он бросается на врага. Если рядом с этим героем вы представите себе одного из тех сынов земли, которые, вырастая в год на локоть в толщину и на три или на четыре локтя в вышину, могли нагромоздить Оссу на Пелион, то Александр будет перед ними лишь забавной марионеткой, а гнев его покажется только смешным.

Но если сильное бывает всегда великим, то великое не всегда бывает сильным. Картина, изображающая Храм богини судьбы или Храм небесных празднеств, может быть грандиозной, величественной и даже возвышенной, но она произведет на нас меньшее впечатление, чем картина, изображающая Тартар. Картина, изображающая прославление святых, менее поражает воображение, чем «Страшный суд» Микеланджело.

Словом, сильное есть результат сочетания великого со страшным. И если все люди более чувствительны к страданию, чем к удовольствию, если сильное страдание заглушает всякое приятное чувство, а сильное удовольствие не может заглушить в нас чувство острого страдания, то, следовательно, сильное должно действовать на нас живее и нас должно больше поражать изображение ада, чем Олимпа.

В области наслаждений воображение, возбуждаемое жаждой наибольшего блаженства, всегда изобретательно; Олимпу всегда недостает какого-нибудь украшения.

Но если дело идет об ужасном, то воображению незачем изобретать, и в этом случае оно менее требовательно: ад всегда достаточно страшен.

Таково различие между великим и сильным в картинах и в поэтических описаниях. Посмотрим теперь, не найдем ли мы того же самого различия в картинах драматических и в изображении страстей.

В трагедии мы называем сильными всякую страсть и всякое чувство, которые сильно задевают нас, т. е. все те чувства, жертвой или игрушкой которых может быть зритель.

Никто не может избежать ударов мести или ревности. Поэтому сцена, в которой Атрей предлагает своему брату Фиесту чашу, наполненную кровью его сына, бешенство Радамиста, который, желая скрыть прелести Зенобии от жадных взоров победителя, влечет ее, окровавленную, в Араке, представляют для зрителя картины более страшные, чем изображение честолюбца, занявшего престол своего властелина.

В этой последней картине зритель не видит ничего опасного для себя. Среди зрителей нет монархов; бедствия переворота не настолько неминуемы, чтобы поразить их ужасом, и поэтому они с удовольствием смотрят на это зрелище. Одних это зрелище пленяет, показывая им даже в самых высоких кругах ту непрочность счастья, которая создает известное равенство между всеми положениями и утешает маленьких людей в их низком положении. Другим оно нравится потому, что льстит их непостоянству, основанному на желании лучшей доли; чрез бури государственных переворотов им всегда светит надежда на лучшее положение и на близкую возможность его. Наконец, большинство людей восхищено величием этого зрелища и они охвачены симпатией к достойному и добродетельному герою, которого поэт выводит на сцену. Мы всегда отождествляем себя с героем, так как желание счастья заставляет нас смотреть на уважение как на средство для его достижения. Чем достойнее нам кажется герой, т. е. чем более его идея и чувства сходны с нашими, тем более мы отождествляем себя с ним и тем живее интересуемся его несчастной или счастливой судьбой. Каждый с удовольствием узнает в герое свои собственные чувства. И это удовольствие тем живее, чем величественнее роль героя на земле, которому приходится, подобно Ганнибалу, Сулле, Серторию или Цезарю, подчинять себе народ, чья судьба становится судьбой всего мира. Все предметы действуют на нас всегда пропорционально своему величию. Если вы представите на театральной сцене заговор в Генуе и в Риме, если вы одинаково четко изобразите характеры графа Фиеско и Катилины, одарите их равной силой, мужеством, умом и возвышенностью духа, то я уверен, что отважный Катилина станет почти исключительным предметом нашего восхищения, грандиозность его предприятия сообщится его характеру, возвысит его в наших глазах и источником этой нашей иллюзии будет наше собственное желание счастья.

Действительно, мы будем считать себя тем счастливее, чем мы будем могущественнее, чем многочисленнее народ, которым мы будем управлять, чем большее число людей будет предупреждать и удовлетворять наши желания, пока наконец, оставшись единственно свободными на земле, мы не будем окружены целым миром рабов.

Вот главные причины удовольствия, доставляемого нам изображением честолюбия - страсти, которая называется великой лишь потому, что велики перемены, производимые ею на земле.

Если и любовь порой порождала великие перемены, если она определила исход сражения при Акпиуме в пользу Октавия, если в веке более близком она открыла маврам доступ в Испанию и если. один за другим она низвергала престолы, то эти великие перевороты не являются все же необходимыми следствиями любви, как они являются необходимыми следствиями честолюбия.

Поэтому жажда величия и любовь к родине, которую можно рассматривать как честолюбие, только более добродетельное, получали всегда предпочтительно перед всеми другими страстями название великих страстей - название, которое было перенесено на героев, вдохновляемых ими, и позже было дано Корнелю и другим знаменитым поэтам, изображавшим эти страсти. В связи с этим я замечу, что любовную страсть не менее трудно изображать, чем страсть честолюбия. Чтобы изобразить характер Федры с таким искусством, как это сделал Расин, нужно было, конечно, не меньше ума, идей и комбинаций, чем для изображения характера Клеопатры в «Родогуне» 7. Словом, название великого больше относится к выбору сюжета, чем к искусству художника.

Из сказанного мной вытекает, что если люди более чувствительны к страданию, чем к удовольствию, то идеи, картины и страсти, изображающие чувство страха и ужаса, должны производить на них впечатление более сильное, чем предметы, созданные для общего изумления и восхищения. Словом, великое в любой отрасли есть то, что поражает всех людей, а сильное есть то, что производит менее общее, но более живое впечатление.

Открытие компаса является, без сомнения, более общеполезным для человечества, чем открытие какого-либо заговора, но это последнее бесконечно более интересно для того государства, в котором происходит заговор.

Определив идею сильного, я замечу, что так как люди могут сообщать друг другу свои идеи только словами, то, как бы ни была сильна мысль, но если сила выражения не отвечает силе мысли, она всегда покажется слабой, по крайней мере для лица, не одаренного мощью ума, возмещающей слабость выражения.

Но чтобы сильно передать какую-нибудь мысль, нужно, во-первых, выразить ее ясным и точным образом: всякая идея, выраженная двусмысленно, похожа на предмет, видимый сквозь туман; впечатление от нее недостаточно четко, чтобы быть сильным. Во-вторых, нужно, чтобы эта мысль была, если возможно, облечена в образ и чтобы образ был точным слепком с мысли.

Действительно, если все наши идеи суть следствие наших ощущений, то и передавать эти идеи другим людям мы можем лишь с помощью органов чувств; как я уже сказал в главе о воображении, нужно обращаться к глазам, чтобы быть понятым умом.

Чтобы оказать на нас сильное впечатление, недостаточно даже, чтобы образ был верным и являлся точным слепком с идеи; нужно еще, чтобы он был грандиозным, но не исполинским; таков образ, употребленный бессмертным автором «Духа законов», когда он сравнивает деспотов с дикарями, «которые с топором в руке срубают дерево, чтобы сорвать его плоды».

Кроме того, нужно, чтобы этот грандиозный образ был новым или по крайней мере был облечен в новую форму. Удивление, вызванное новизной, сосредоточивает все наше внимание на идее и этим дает ей возможность произвести на нас более сильное впечатление. Наконец, последняя степень совершенства достигается в этой области, когда образ, в который облечена идея, есть образ движения. Такая картина всегда предпочтительнее изображения предмета неподвижного: она возбуждает в нас больше ощущений и производит, следовательно, более живое впечатление. Нас всегда более поражает буря, чем затишье.

Таким образом, силой изложения автор обязан отчасти воображению; с его помощью он сообщает душе читателя весь жар своих мыслей. Если в этом отношении англичане приписывают себе превосходство над нами, то этим преимуществом они обязаны не столько особой силе их языка, сколько особой форме их правления. Сила свойственна свободному государству, в котором человек, создавший высокую мысль, может с полной силой выразить ее. Иначе обстоит дело в государствах монархических: в этих странах интересы отдельных сословий или немногих отдельных высокопоставленных лиц, а еще чаще ложная и мелочная политика ставят препятствия порывам гения. Тот, кто в этих государствах поднимается до великих идей, часто вынужден молчать о них или по крайней мере ослаблять их силу двусмысленностью, загадочностью и бледностью выражения. Поэтому лорд Честерфильд в одном письме, адресованном аббату Гваско, мог сказать об авторе «Духа законов» следующее; «Как жаль, что г-н президент де Монтескье, удержанный, конечно, боязнью перед правительством, не осмелился сказать все, что он хотел. Можно хорошо понять в общем, что он думает относительно некоторых вопросов, но он выражается недостаточно ясно и сильно; мы гораздо лучше знали бы, что он думает, если бы он писал свое сочинение в Лондоне и если бы он родился англичанином».

Этот недостаток силы выражения не является, однако, признаком недостатка гениальности у народа. Из всех областей, которые кажутся ничтожными сильным мира сего и потому с презрением предоставлены гению. я могу привести множество доказательств этой истины. Так, например, какая сила выражения в некоторых надгробных речах Боссюэ и в некоторых сценах трагедии «Магомет», которая, несмотря ни на какую критику, является, может быть, одним из прекраснейших произведений знаменитого Вольтера!

Я закончу одним отрывком из аббата Карто, отрывком, полным той силы выражения, на которую не считают способным наш язык. Аббат Карто объясняет здесь причину суеверия египтян.

«Мог ли этот народ не быть наиболее суеверным из всех народов? Египет, - говорит он, - был страной волшебного; воображение здесь всегда подстегивалось грандиозным и чудесным, повсюду открывались перспективы для ужаса и восхищения. Царь был предметом изумления и страха. Подобно скрытой и глубине облаков грозе, которая, кажется, гремит в них с большей сплои и величественностью, и царь изрекал свою волю из глубины лабиринтов и чертогов. Государи показывались лишь в страшном и грозном облачении власти, еще более усиленной их божественным происхождением. Кончина царей была апофеозом; земля оседала под тяжестью их мавзолеев. Как могущественные боги, они покрыли Египет великолепными обелисками, испещренными чудесными надписями, исполинскими пирамидами, вершины которых терялись в облаках; как благие боги, они вырыли те озера, что гордо ограждают Египет от неожиданностей природы.

Храм и жрецы казались еще страшнее трона и государя и сильнее действовали на воображение египтян. В одном из этих храмов находился колосс Сераписа. Никто из смертных не смел приближаться к нему. Существование мира было связано с существованием этого колосса: тот, кто разбил бы этот талисман, погрузил бы Вселенную в первичный хаос. Легковерие было безграничным, все в Египте было загадкой, чудом или тайной. Во всех храмах были оракулы: все пещеры изрыгали ужасный вой; всюду виднелись трясущиеся треножники, беснующиеся пифид, жертвы, жрецы и маги, которым боги, облекая их своей божественной властью, поручали выполнение своей мести.

Философы, вооружившись против суеверия, восстали против него; но вскоре, углубившись в лабиринт слишком отвлеченной метафизики, они предались спорам, которые внесли среди них раздоры; этим воспользовались корысть и фанатизм, оплодотворив хаос различных философских систем, из которых вышли пышные мистерии Осириса, Исиды и Гора. Под прикрытием таинственного и великолепного мрака теологии и религии обман остался неузнанным. Если некоторые египтяне и заметили его в неясном свете сомнения, то месть, всегда угрожавшая нескромны», преградила их взорам доступ к свету, их устам - доступ к истине. И даже сами цари, которые, желая оградить себя от всяких посягательств, окружили с помощью жрецов свой трон ужасом, суеверием и призраками, - даже сами цари, говорю я, были запуганы. Вскоре они доверили храмам священные особы молодых царевичей; настала роковая эпоха тирании египетских жрецов; с тех пор их могуществу не было преград. Цари с младенчества становились жертвой предрассудков; из свободных и независимых, какими они были прежде, пока они видели в жрецах только негодяев или подкупленных фанатиков, они сделались их рабами и жертвами. Народ, подражая царям, последовал их примеру, и весь Египет простерся у ног верховного жреца и пред алтарем суеверия».

Мне кажется, что это великолепное описание аббата Карто показывает, что та слабость выражения, в которой нас упрекают и которую можно заметить в некоторых наших произведениях, не может быть приписана недостатку гениальности у народа.

Рассуждение 4. О различных наименованиях ума