Загрузка...

Совместимость по знаку Зодиака

Алексей Михайлович Ремизов. Пожар

 

Белая Фекла, ворожея и ведьма, как-то осенним утром родила крылатую мышь, и всякий опознал в новорожденном чертово дите. А Ермил, немой и безногий, сын Феклы, закопав у помойки погань, повесился.

В ночь на Катеринин день, когда по давнишнему заведению девушки отгрызают ветки и с ветками в зубах ложатся спать, чтобы видеть во сне суженого, среди жестокой бушующей метели загрохотал внезапно гром в небе. А блаженненькую Аленку, дочь старшего железнодорожного рабочего, нашли на рассвете в городском саду опозоренную и мертвую с веткою в зубах.

На Николу показались в дымных облаках три радужных солнца вкруг люто-морозного солнца. И эти три явившиеся солнца легли на город немым гнетом.

– Огневица, ишь болезнь-то какая, чего уж нам-то простым гадать.

– Не каркай, все под Богом ходим, все у Бога равны.

– Да я что, мое дело – сторона, о. дьякон намедни на ектенье поминал!

Шептались и перешептывались о тревожных вестях… И уж смутно чувствовалась беда, она стояла на пороге и только ждала положенного ей часа.

– Китаец, тысяча-миллионная армия, прет на Россию прямо с туркой.

– Господи, силища-то!

– А наши, нешто промашку дадут?

– Известно, одно сказывают: бор с ними.

– Пропащая наша жизнь, вот что!

На ночь тщательно открещивали окна, за лампадкою крепко дозор держали.

– Вот что скажу тебе, Макарьиха, давеча Авдотья сказывала, у купца Подхомутова нечистого из стола кликали.

– И-и! Что ты?

– Вот тебе крест, Царица Небесная! Авдотья баба продувная, да и сама Подхомутиха не отпирается: предстал он синий о шести лапах.

– Упаси нас, Владычица! То ли еще будет!

– Пропащая наша жизнь, вот что!

Нехорошие сны видели. Снилась церковь Нового Спасителя будто на Пасху и без икон, а в церкви будто удавленник безногий и немой Ермил, сын Феклы, ходит и христосуется. Снился какой-то мальчик распухший, в занозах весь, кувыркается по столу.

– Сказывал мне солдатик один, столовер, – шамкал сторож при железнодорожных мастерских Семен, – дедушка, мол, напасть на всю Россию идет: расщепился на Москве царь-колокол на мелкие осколки и каждый осколок в змея обернулся, и уползли змеи под колокольню Ивана Великого. Колокольня качается, а как грохнет и разлетятся сердца человеков, и наступит всеобщее скончание живота.

– Чего не наскажут, умора и только! Перво-наперво производная сила, а все прочее – пристройка. Отречемся от старого мира…

– Ты у мене глотку подерешь, церемониться с вашим братом не станут, живо в часть, бунтовщики!

«И вообще, – говорилось в полицеймейстерском приказе, – если явится необходимость, то без всяких послаблений будут приняты меры к потушению солнц, о которых злонамеренные лица распространяют слухи и мутят мирное население».

Но радужные солнца не пропадали, нет-нет да и показывались на небе вкруг люто-морозного солнца.

Жизнь шла своим чередом.

Никогда еще по округу не видели такого дорода, не запомнят такого урожая, как летошний. Мельницы без устали нагружались и перемалывали отборное зерно. По скрещивающимся железнодорожным путям подвозили и увозили во все концы доверху переполненные вагоны всяким зерном и мукою. Ходко и бойко шла торговля, и покупатель был сходный.

В Рождественский сочельник укокошили Белую Феклу. И словно камень свалился с сердца. Старые люди обмывались на Крещенье в прорубях студеною крещенскую водою, в домах омелили углы и двери крестиками. И все пошло по маслу.

Подоспела весна, ранняя и теплая. Зазеленели на Пасху сады и взошла озимь, сильная и крепкая.

На Красную горку заиграли свадьбы.

Кое-кто даже Белую Феклу добром вспомянул.

– Ништо, жить бы да жить старухе, зря загубили душу!

Начались постройки новых домов: с торжественным водосвятием закладывались крепкие фундаменты, и со дня на день, громоздясь все выше и выше уносились леса об-бок тесовых крестов, осенявших будущее жилище.

На отдание Пасхи немало нашумел архиерейский пожар, из загоревшейся архиерейской бани вынесли обгорелый труп игуменьи Богодуховского монастыря, а преосвященный долго не мог выходить на богослужение по случаю ожогов.

Подмигивали и посмеивались.

Было и уныние.

– Черт крест украл, крест – чертов, – шамкал сторож при железнодорожных мастерских Семен.

А солдатик столовер подподдакивал:

– Занял беспятый храм и престол Божий. Сквернит шишига дароносицу, плюет в чашу. И люди причащаются не кровью Христовой, а слюною Дьявола, и едят не тело Христово, а пакости Дьявола.

– Пропащая наша жизнь, вот что! – заключили слушатели.

После теплого цветистого мая наступила летняя жара. Стала засуха и не один дождик не напоил жаждущих иссыхающих полей и запыленных лугов и зачервившихся садов.

В красный купальский полдень ударил на Соборной колокольне торопящий набат: в городе вспыхнул пожар.

С разных концов загорелись целые улицы, битком набитые рабочим людом и всякой беднотою. Маленькие деревянные домики и несуразно громоздкие неуклюжие ночлежные дома занялись, как сложенная в кучу труха. Выбивалось пламя и пропадало в гигантских веретенах пыли. Пыльные веретена неслись по городу и вертелись. И словно чья-то рука пряла удушливую огнисто-серную пряжу в раскаленном без единого облачка небе. Врасплох застигнутые, метались люди с отнявшимся языком и дико, по-звериному кричали. И когда засвистел в урочный час фабричный свисток, каким чужим он был среди свиста огня и одиноких, как свист, резких криков о пощаде, о милосердии, чтобы детей спасли, чтобы добро уберечь…

Выносили иконы, верили: иконы заступятся и оградят от беды.

А пламя, крадучись и зудя, пробиралось в потайные уголки и, взлетая, обнимало все новые, еще целые жилища. Пыльные веретена, синие в вечернем свете, неслись по городу и вертелись. И словно синий огненный бурав сверлил тяжелый воздух, вздувающееся зарево, вздрагивая, разлилось над городом, над торчащими черными трубами пожарищ.

Горели железнодорожные мастерские и нефть.

С какой-то яростью, с каким-то ужасом, будто травленные, выскакивали горящие паровозы из своих железных стойл. И по всем путям свистели они отрывистым сухим свистом. И что-то вздыхало и шипело жутко и зловеще под их раскаленными колесами.

Рассыпчато и переливно фонтанами шумели горящие элеваторы. Кто-то, бесясь и хохоча во всю мочь, пересыпал закровянившиеся янтари зерен.

В чарую Купальскую полночь снова завыл на Соборной колокольне торопящий набат: задымились в тесных переулках веселые притоны.

Огонь входил беспощадным гостем, огонь ревниво впивался в стены и страстно тонким языком лизал потолок.

Обнаженные тела, – кто как попало, и изрезанные стеклом и в ожогах, падали с верхних этажей на мостовую.

Распаленные зрачки давившейся толпы искрились и лопались от пьянящего жара, и скрипящий безумный хохот мешался с мольбою и воплем.

Монах в темной одежде с неподвижным каменным лицом стоял в пекле пожара. Один он был бесстрастен, как полднем, так и теперь, и был страшен своим покоем. Кипящий где-то в глубине глаз огонь пронзал всякий огонь.

Тысяча рук хваталось за его полы, за черные воскрылия клобука, тысяча рук ползли к его ногам…

– Ты, наш спаситель, сохрани нас!

– Ты, наш спаситель, спаси нас!

– Ты, наш спаситель, помилуй нас!

И в третий раз ударил на Соборной колокольне страшный торопящий набат, когда лениво восходящее солнце, отдуваясь кроваво-золотистыми лучами, озарило землю: с двух противоположных концов города повалил грозный густой дым.

Горел острог. Горела больница.

Какой был праздник для настоящего огня, вольного огня, разрушающего живые гробы, проклятый острог.

Выломали арестанты железные двери, задавили решеткою тюремную стражу и, избитые, подстреленные, поползли в город.

А в душных больничных палатах в желто-зеленом свете, среди пляшущих оранжевых солнц, поднялись пилящие сердце стоны, и залился геенский хохот безумных.

Огонь, как белка, визжал и прыгал. И вот перекинул свои горящие сети через больничную стену на бойню.

Содрогнулся город под допотопным воем, выли звери в человеческой тоске.

А от острога вспыхнуло кладбище.

Вскрывал огонь своим тяжелым пылающим ломом глухие могилы. И казалось, мертвые, подымаясь из гробов, росли в черные столпы черного смрадного дыма.

Монах в темной одежде, с плотно сжатыми губами, скрестив руки, стоял среди озверелых толп и тоскующих зверей.

Вокруг его головы взвивались искры, как стаи золотых птиц.

Набат, не переставая, бил.

И люди бежали, ободранные, обожженные, отчаянные.

Горели казенные лавки.

Сколько голодных людей бросилось на казенную водку! И огненная водка ела сердце. И в синем нестерпимом пламени корчились несчастные.

Набат, не переставая, бил.

От ужаса с ума сходили. Матери теряли детей. Дети таскали пудовые ноши. Никто не смел остаться под уцелевшим кровом. Бросали дома, выбирались на улицу. Искали поджигателей. Казалось, уже нападали на след… Какие-то женщины в темных одеждах шныряли в подворотнях домов. Разорвали старика сторожа Семена, неосторожно курившего трубку. Солдатику-столоверу оторвали руку. Еще кого-то разорвали.

– Кто же? Где искать? Кто поджигатель? – спрашивали монаха, – ты, наш спаситель, сохрани нас! Ты, наш спаситель, спаси нас! Ты, наш спаситель, помилуй нас!

А на заборах черными буквами стояла надпись: Завтра не будет пожара.

Алая частая дымная сеть нависла над городом. За алою сетью плыло кроваво-горящее ядро солнца, распространяя заразу, смрад и гарь.

Начиналось третье утро, третий и последний день.

В ночь сгорел собор с мощами. Рухнула колокольня. И горластый язык набатного колокола больше не звонил и не звал.

Уж нечему было гореть. Догорал город.

Бродили отуманенные толпы. Всех, кто попадался под руку и на кого зуб имели, давили головнями. И пьяные от ужаса, отчаяния и крови к ночи покинули город.

За городом на свалке, прижимаясь друг к другу, хоронились в последнюю ночь те, кто цел остался.

И монах в темной одежде стоял посреди уцелевших.

Но голосом никто не звал, не молил монаха, только глаза, сотни глаз устремлялись к его скрытому под рясою сердцу, прося помиловать.

И вот в первый раз дрогнуло недвижное каменное лицо монаха.

Монах снял с груди сосуд и, замочив кропильницу, окропил молящие глаза.

И в миг, как один сухой костер, загорелось всполье. Огненная туча взорвала небо, рассекла ночь и полетели искры с неба на землю и с земли на небо.

* * *

Была глубокая тьма далеко над сожженным городом. И лишь звезды глядели на землю, на монаха в темных лохмотьях. Он один стоял посреди пепла им сожженного, проклятого, родного города, и его оскорбленное сердце горело пуще всяких пожаров и жестче всяких огней.